А. В. Туркул

 

ДРОЗДОВЦЫ В ОГНЕ

 

Картины гражданской войны 1918-1920 гг.

 

 

 

НАША ЗАРЯ

 

...Я вбегаю по ступенькам деревянной лестницы к нам в юнкерскую, на верхний этаж нашего тираспольского дома, смотрю: а через спинку кресла перекинут френч моего брата Николая с белым офицерским Георгием. Николай, сибир­ский стрелок, приехал с фронта раньше меня, и я не знал ни о его третьем ранении, ни об ордене святого Георгия. В тре­тий раз Николай был ранен тяжело, в грудь.

Я приехал с фронта тоже после третьего ранения: на боль­шой войне я был ранен в руку, в ногу и в плечо. Мы были рады нечаянной и недолгой встрече: врачи настояли на отъ­езде брата в Ялту — простреленная грудь грозила чахоткой. Это было в конце 1916 года. Вскоре я снова уехал на фронт. И вот на фронте застиг меня 1917 год.

Я представляю себя самого тогдашнего, штабс-капитана 75-го пехотного Севастопольского полка, молодого офицера, который был потрясен национальным бедствием революции, как и тысячи других среди военной русской молодежи.

Моя жизнь и судьба неотделимы от судьбы русской ар­мии, захваченной национальной катастрофой, и в том, что я буду рассказывать, хотел бы я только восстановить те армей­ские дела, в которых я имел честь участвовать, и тех армей­ских людей, с кем я имел честь стоять в огне заодно.

В разгар 1917 года, когда замитинговал и наш полк, я стал в нашей дивизии формировать ударный батальон.

Надо сказать, что почти с начала войны у меня служил ординарцем ефрейтор Курицын, любопытный солдат. Ему было лет под сорок. Рыжеватый, с нафабренными усами, он был горький пьяница и веселый человек. Звали его Иваном Филимоновичем. До войны он был кровельщиком, во Влади­мирской губернии у него осталась жена и четверо ребят. Ку­рицын очень привязался ко мне.

В 1917 году я отправил его в отпуск и в армейском развале забыл о моем Санчо Панса. И вот внезапно он явился ко мне, но в каком виде: оборванец, в ветоши, в синяках и без сапог.

-   Ты что же, — сказал я ему,— ну не образина ли ты, бра­тец. Обмундирование и то пропил...

-   Никак нет, не пропил. Меня товарищи раздели.

И Курицын поведал мне, как он приехал из отпуска в наш полк, а меня в полку нет, и комитетчики злобятся, что я отбираю ударников. Иван Филимонович не пожелал оста­ваться в развалившемся полку и подал докладную по коман­де, чтобы его из полка отправили ко мне.

Тут и начались испытания ефрейтора Курицына. Коми­тетчики всячески его оскорбляли, «холуем» бранили, что «ряжку в денщиках нажрал», доходило и до затрещин, а по­том на митинге проголосовали отобрать от него все обмунди­рование, сапоги, казенные подштанники, даже портянки, а выдать самую ветошь. Потому-то Иван Филимонович и явился ко мне чуть ли не нагишом.

Он стоит передо мной, а мне вспоминаются Карпаты, ночь, снег. В ночной атаке на Карпатах я был ранен в ногу. Атаку отбили, наши отошли. Я остался лежать в глубоком снегу, не мог подняться, кость нестерпимо мозжила; я горел и глотал снег. Помню сухие содрогания пулеметного огня, и как надо мной в морозной мгле роились звезды.

Иван Филимонович тогда подобрался ко мне и поволок меня под мышки по снегу. Я невольно застонал. Он прошеп­тал мне сердито, чтобы я молчал. Так он вынес меня из огня. Сам он был ранен в грудь; на груди шинель его была черной от крови и клубилась паром.

Я вспоминаю его на Карпатах, так же как и другого еф­рейтора, Горячего, рядового Розума и рядового Засунъко и тысячи тысяч других русских солдат, верных присяге и долгу, спящих теперь вповалку в братских могилах до трубы архан­гела.

И думаю, что они, наши светлоглазые русские орлы, по­слушные во всем, даже в самой смерти, верящие офицеру и верные ему всей душой, они и создали героическую моло­дежь, для которой солдат всегда был младшим братом,— ге­роическую молодежь, три года отбивавшую от советского рабства Россию. Мы бились за русский народ, за его свободу и душу, чтобы он, обманутый, не стал советским рабом.

Возвратившегося Ивана Филимоновича я поблагодарил за верную службу, а его жене во владимирское село послал сколько мог денег. Самому Курицыну дать деньги поостерег­ся: все равно пропьет.

Это было после развала 12-й армии, когда в 3-ю Особую дивизию был переброшен мой ударный батальон. Там Кури­цын и напросился доставить ко мне домой трех моих коней. Кони действительно были хороши, и заплатил я за них хоро­шо, но их надо было везти в Тирасполь, чуть ли не через всю Россию в самую разруху.

Жалел коней и мой вестовой сибиряк Павел Дроздов. Дроздов был солдат заботливый. В глинистых окопах, пол­ных воды, если у меня промокнут ноги, обязательно найдут­ся у Павла шерстяные носки на перемену, всегда есть чистое белье а горячие котелки из кухонь он мне носил под самым огнем. Сибиряк был человек суровый, любитель порядка и спорщик по домашним делам.

Павел Дроздов очень желал получить Георгиевский крест. Под Станиславом он напросился со мной в бой. Я дал ко­манду к атаке, поднялся, за мной — адъютант ударного ба­тальона, а все лежат. Смотрю, поднимается один мой Павел.

Так мы трое и начали атаку: командир, адъютант и весто­вой. За нами поднялись все. Павел был легко ранен в плечо. В атаке он заслужил свой солдатский крест. После удачного боя нам пришлось переходить вброд какую-то речонку, и вот мой новый герой окликает меня по-домашнему: «Ваше бла­городие, как вы ноги промочили, носки другие подмените!» Любопытно, что после этого боя все солдаты весьма уважи­тельно стали величать Дроздова по имени-отчеству.

Сибиряки, чалдоны, крепкий народ. Я помню, как эти ос­троглазые и гордые бородачи ходили в атаку с иконами по­верх шинелей, а иконы большие, почерневшие, дедовские. Из окопов другой норовит бабахать почаще, себя подбодряя, а куда бабахает — и не следит. Сибирский же стрелок бьет редко, да метко. Он всегда норовит стрелять по прицелу. Про сибиряков недаром говорят, что они белке в глаз метят, что­бы шкурки не испортить. Губительную меткость их огня и боевую выдержку отмечают, как известно, многие военные писатели, и среди них генерал Людендорф.

А своими победами сибирские бородачи перед другими солдатами были горды, что называется, до черта. Едва зайдет при них солдатский разговор, что такому-то полку дали геор­гиевские петлицы или что там-то снова прославилась гвар­дия, как сибиряк уже щурится презрительно и говорит с рав­нодушием: «Да брось ты про георгиевские петлицы... Гвардея тоже... Что гвардея, когда мы, сибирячки, с ашалонов Аршаву атаковали».

Вот мой чалдон Дроздов с Курицыным погрузили коней в вагон и поехали. А куда поехали — неизвестно ни им, ни мне.

Я с девятью офицерами-ударниками добрался до Тираспо­ля только к самой зиме, среди тяжелого развала, тягостного и бессмысленного гама митингов, кишащих солдат. В Тирас­поле моих вестовых не было, и я подумал, что они либо за­гнали лошадей, либо их самих куда-нибудь загнали с конями.

Все эти девять офицеров жили у меня в доме. Мы всюду ходили вместе: даже бриться и за папиросами. Уже тогда мы решили пробраться на Дон, о котором доносились глухие слухи. Тирасполь, полный солдат и матросов, тоже митинго­вал, но никто из нас не снимал погон, и ходили мы по ули­цам с ручными гранатами, обычно четверо впереди, четверо позади, а я посредине.

Товарищи нас явно боялись, а когда попытались напасть, мы отбили нападение ручными гранатами. Гранаты нам при­шлось бросать около самой женской гимназии, и сотни де­тских лиц смотрели на этот нечаянный бой, прижавшись к стеклам окон. Такой была наша тираспольская Вандея.

Вскоре после того, на балу в реальном училище, ко мне подошел какой-то штатский господин. Это был капитан Кавтарадзе, грузин, расстрелянный позже грузинами же. Он предложил мне ехать в отряд полковника Дроздовского, формируемый в Яссах, чтобы идти на Дон к генералу Корнилову.

О Дроздовском ни я, ни девять моих офицеров совершен­но ничего не знали. Я поручил одному из ударников, поручи­ку Турбину, съездить и узнать, существует ли такой отряд. Через три дня поручик Турбин вернулся и доложил, что от­ряд Дроздовского действительно есть. Тогда мы все решили ехать к Дроздовскому, чтобы пробиваться к Корнилову отря­дом, а не одиночками, что было куда тяжелее.

Помню солнечное зимнее утро. Мать сидела в гостиной у окна. Ее седая голова была как бы очерчена прохладным се­ребристым светом. Я вошел и молча сел на поручень ее крес­ла. Мать заметила, что мне не по себе.

-    Ты хочешь что-то сказать?

-    Да, я ухожу с Дроздовским. В поход.

-    Какой поход? Войны больше нет. Все развалилось, все кончено...

-    Это хуже войны. Дело идет о существовании России.

          Мать склонила седую голову;

— Николай в Ялте, больной... Может быть, смертельно. Ты едва оправился от ран. Я почти не видела вас... За что опять отнимают вас обоих? У меня же сил больше нет. Я мать.

Она зарыдала глухо. Я поцеловал ее седую голову с таким строгим и милым пробором. Я говорил ей как умел, что если не противопоставить человеческой честной силы бесчеловеч­ным и бесчестным насильникам, все равно они разгромят жизнь. Или Россия и человеческая жизнь в России будут взя­ты нами с боя, или Россия и вся жизнь в ней будут замучены большевиками.

Мать слушала меня, отвернувшись к окну. Когда она обернулась, ее глаза были сухи и светились печально. Мать привыкла к разлукам. Мой отъезд был решен.

Провинциальный Тирасполь мирно светился от снега. Стояла крепкая зима. Однажды, в начале декабря, горничная вызвала меня вниз:

— Ваши пришли,— весело и загадочно сказала она.

Я вышел в прихожую, а там в облаке морозного пара, от­таптывая снег, стоят Курицын и Дроздов, оба в ладно при­гнанных шинелях. Оруженосцы не только доставили моих коней, но и откормили их до того, что верховые кони стали похожи на ломовых битюгов. Чудаки, везли коней без одной выводки целых пять недель.

По дороге мои проводники завалили сеном, натасканным из интендантских складов, весь товарный вагон, а под овес заняли еще и соседнюю площадку. Сказать ли, Курицын и Дроздов изловчились раздобыть по дороге больше ста тюков прессованного сена. Они привезли каких-то чудовищных зве­рей для Гаргантюа, которые вскоре и были проданы. Пере­старались.

Наша встреча была самой душевной. Оба они хорошо у меня отдохнули. Потом я помог Дроздову выехать в Сибирь, куда он торопился, а Курицыну сказал:

-    Поезжай и ты, брат, в деревню.

-    А вы, ваше благородие, куда собираетесь?

           - Я к генералу Корнилову.

          - А мне что же делать в деревне?

           - Как — что? Вот чудак. У тебя жена, дети — семья.

-    Сами знаете, к семейственному я не пригож. А на те
деньги, что вы им, спасибо, послали, жена год будет жить, да
еще радоваться, что меня нет. Не поеду я, ваше благородие, в
деревню. Я уж с вами останусь. Как допрежде был, так и те­перь.

Я наградил его чем мог, сказал, что он еще может остать­ся у нас присмотреть за конями, но потом должен возвра­щаться к себе домой.

С девятью офицерами я выехал в отряд Дроздовского, а Курицын, можно сказать, меня обманул: во Владимирскую губернию он так и не вернулся, а остался в Тирасполе, в на­шем доме.

В Румынии было тогда полно русских войск, но сверху никто не отдавал приказа о создании добровольческих отря­дов. Больше того, русское командование растерялось.

Бригады добровольцев формировались в Кишиневе, в Яс­сах и под Яссами, на станции Скинтея. Третья бригада пол­ковника Дроздовского, куда мы прибыли, стояла на этой станции. Помню, как уже после одной командировки в Киев, когда я ехал назад в Скинтею, на бульваре в Кишиневе встретилась мне блестящая коляска бессарабского помещика. В коляске я узнал моего старого приятеля, однополчанина по большой войне, поручика Мелентия Димитраша. Кряжистый, с рыжеватыми усами, спортсмен британской складки, с де­рзко улыбающимися зеленоватыми глазами, он был известен как блестящий, бесстрашный офицер, Димитраш был добро­вольцем в Китае во время восстания «Большого кулака», на японской и на великой войне.

Мы расцеловались. Указывая на трехцветный наугольник на моем рукаве, Димитраш спросил:

А это что такое?

- Это бригада русских добровольцев.

Димитраш небрежно расспросил о бригаде, о Дроздовском и пригласил к себе обедать.

В самый разгар обеда Димитраш куда-то исчез. Вдруг тор­жественно растворились двери, и хозяин появился в полной походной форме, с наугольником из трехцветных ленточек на рукаве. Слегка смущенный, он поглаживал рыжеватые усы, его зеленые глаза смеялись.

        Ну вот,— сказал Димитраш,— я бросаю все это и тоже
ухожу. Да здравствует поход. За Россию!

На другое утро мы уже ехали с ним в Скинтею.

В феврале румыны начали вести переговоры о сепаратном мире. Тогда-то растерявшимся русским командованием был отдан предательский приказ о расформировании русских доб­ровольческих частей. Приказ этот отдал генерал Кельчев-ский, перешедший позже к большевикам.

Бригады в Кишиневе и в Яссах приказу подчинились и были распущены. В нашей третьей, Скинтейской, бригаде полковник Дроздовский созвал командный состав, прочел приказ о расформировании и сказал:

        А мы все-таки пойдем...

Ни одного мнения не было подано против. Как и Корни­лов, мы восстали против революции. Мы не только не под­чинились приказу, но спешно выступили со станции Скин-тея в Яссы. Сосредоточились мы у Ясс на вокзале Сокола. Там к нам подошла одна офицерская рота из бригады, рас­формированной в Яссах. Рота тоже не подчинилась приказу. Мы стали военными бунтовщиками.

Дроздовский уехал в штаб румынского фронта выяснять обстановку, а офицеры и добровольцы, подходившие к нам из города, стали передавать, что наш отряд со всех сторон окружают румынские войска. Мы немедленно отправили сто­рожевые охранения и выставили пулеметы.

У вокзала были брошены русские пушки. Мы расставили нашу артиллерию, с ней и эти пушки. Наши жерла были на­правлены на парламент, заседавший тогда в Ясском дворце. Было решено не допускать разоружения. Я помню бессонную ночь, помню ночное собрание старших начальников. Мы ждали приезда Дроздовского, мы решили пробиваться с боем, если румыны не согласятся нас пропустить.

Утром румыны прислали нового офицера с требованием разоружиться. Мы отказались и предупредили, что при пер­вой же попытке разоружить нас силой огонь всей нашей ар­тиллерии будет открыт по городу и парламенту.

А Дроздовского все не было. У многих не только росла тревога за него, но закрадывались и сомнения. В десять ча­сов утра погожего ясного дня, когда мы со всех сторон были окружены румынами и зловеще сверкало на солнце их и на­ше оружие, вдруг показался автомобиль. В нем Дроздовский. Он как будто бы махал белым платком. Машина останови­лась. Толпой, кто только был свободен, мы кинулись к ко­мандиру.

- Господа,— радостно сказал Дроздовский, махая лист­ком бумаги,— пропуск у меня в руках дорога свободна. После обеда мы выступаем.

От нашего молодого горячего «ура» задрожали вокзальные стекла. Дроздовский не мог к нам вернуться вчера — его не пропустили. Тогда он снова поехал в штаб румынского фрон­та и там раздобыл нам пропуск.

Мы стали лихорадочно грузиться в эшелоны. 26 февраля 1918 года бригада русских добровольцев полковника Михаила Гордеевича Дроздовского начала свой поход; я шел фельдфе­белем второй офицерской роты. В Кишинев мы пришли эше­лонами. Там подождали, пока подойдут последние эшелоны, и вот — поход начался.

Было нас около тысячи бойцов. Никто не знал, что впере­ди. Знали одно: идем к Корнилову. Впереди — сотни верст похода, реки, бескрайние степи, половодье, весенняя грязь и враги со всех сторон, свои же, русские враги. Впереди — по­темневшая от смуты, клокочущая страна, а кругом растерян­ность, трусость, шкурничество и слухи о разгуле красных, о падении Дона, о поголовном истреблении на Дону Добро­вольческой армии. Мы были совершенно одни, и все-таки мы шли.

Нас вел Дроздовский. Теперь мы узнали, что он окончил Военную академию, участвовал в японской войне доброволь­цем в 34-м Сибирском полку, был ранен, на большой войне командовал 60-м Замостским пехотным полком, а когда был начальником штаба 64-й пехотной дивизии, сам повел в Кар­патах в атаку два полка и снова был ранен.

Дроздовский был выразителем нашего вдохновения, со­средоточием наших мыслей, сошедшихся в одну мысль о во­скресении России, наших воль, слитых в одну волю борьбы за Россию и русской победы. Между нами не было политиче­ских разнотолков. Мы все одинаково понимали, что больше­вики — не политика, а беспощадное истребление самих ос­нов России, истребление в России Бога, человека и его сво­боды.


Я вижу тонкое, гордое лицо Михаила Гордеевича, смуглое от загара, обсохшее. Вижу, как стекла его пенсне отблескива­ют дрожащими снопами света. В бою или в походе он набе­рет, бывало, полную фуражку черешен, а то семечек и всегда что-то грызет. Или наклонится с коня, сорвет колос, разо­трет в руках, ест зерна.

В наш поход Дроздовский вышел с одним вещевым меш­ком, и нам было приказано не брать с собой никаких чемо­данов.

Припоминаю один ненастный серый день на походе, ког­да несло мартовский снег. Дымилась темная мокрая степь, дымились люди и кони, колыхавшиеся в тумане, как приви­дения. Уныло чавкала под ногами холодная грязь. Я и капи­тан Андриевский устроились на подводе под моей буркой. Снег стал мельче, колючее; сильно похолодало и бурка за­твердела. Поднялась пурга.

Из тумана на нашу подводу нашло высокое привидение. Это был Дроздовский верхом, в своей легкой солдатской ши-нелишке, побелевший от снега. Его окутанный паром конь чихал. Видно было, как устал Дроздовский, как он прозяб, но для примера он все же оставался в седле.

Мы предложили ему немного обогреться у нас под буркой. Неожиданно Дроздовский согласился. Сено под нами было теплое и сухое. Мы быстро нагребли ему сена, он лег между нами, вздохнул и закрыл глаза. Мы накрыли командира бур­кой и еще стали своими спинами согревать его от злющего ветра. Под мерное качание подводы Дроздовский заснул. Глухо носилась пурга. Мы с Андриевским побелели от снега, нас заметало, но мы лежали не шелохнувшись.

Дроздовский спал совершенно тихо, его дыхания, как у ребенка, не было слышно. Он отдыхал. Так он проспал часа четыре, а когда пробудился, был очень смущен, что заснул на подводе.

У обритых, всегда плотно сжатых губ Дроздовского была горькая складка. Что-то влекущее и роковое было в нем. Глу­бокая сила воли была в его глуховатом голосе, во всех его сдержанных, как бы затаенных движениях. Точно бы исходил от него неяркий и горячий свет.

Свой известный дневник Дроздовский начал на походе, и записи его дневника — заветы Дроздовского — сегодня живы так же, как и в те дни, когда мы по степям шли на Дон.

«Только смелость и твердая воля творят большие дела. Только непреклонное решение дает успех и победу. Будем же и впредь, в грядущей борьбе, смело ставить себе высокие це­ли, стремиться к достижению их с железным упорством, предпочитая славную гибель позорному отказу от борьбы».

«Голос малодушия страшен, как яд».

«Нам остались только дерзость и решимость».

«Россия погибла, наступило время ига. Неизвестно, на сколько времени. Это иго горше татарского».

«Пока царствуют комиссары, нет и не может быть России, и только когда рухнет большевизм, мы можем начать новую жизнь, возродить свое отечество. Это символ нашей веры».

«Через гибель большевизма к возрождению России. Вот наш единственный путь, и с него мы не свернем».

«Я весь в борьбе. И пусть война без конца, но война до победы. И мне кажется, что вдали я вижу слабое мерцание солнечных лучей. А сейчас я обрекающий и обреченный».

Обрекающий и обреченный. Он таким и был. Он как буд­то бы переступил незримую черту, отделяющую жизнь от смерти. За эту черту повел он и нас, и, если мы пошли за ним, никакие страдания, никакие жертвы не могли нас оста­новить. Именно в этом путь Дроздовского: «через гибель большевизма к возрождению России, единственный путь, наш символ веры».

Белая идея не раскрыта до конца и теперь. Белая идея есть само дело, действие, самая борьба с неминуемыми жерт­вами и подвигами. Белая идея есть преображение, выковка сильных людей в самой борьбе, утверждение России и ее жизни в борьбе, в неутихаемом порыве воль, в непрекращае­мом действии. Мы шли за Дроздовским, понимая тогда все это совершенно одинаково.

На походе мы узнали еще о другом отряде добровольцев. Один полковник собрал его в Измаиле и выступил вслед за нами. В селе Каменный Брод этот отряд нас догнал. Изма­ильский полковник был невысокого роста, с пристальными светло-серыми глазами. Он заметно приволакивал ногу. Мы узнали, что его фамилия Жебрак-Русакевич.

Полковник Жебрак был ранен в колено еще на японской войне, когда был офицером в одном из сибирских полков. Тогда же он получил орден святого Георгия. На большую войну он пошел добровольцем; был он военным судьей, но подал рапорт о зачислении в действующую армию и получил полк Балтийской дивизии, стоящей тогда по гирлам Дуная. Он принес нам знамя Балтийской дивизии, морской Андре­евский флаг с синим крестом. Андреевский флаг стал полко­вым знаменем нашего стрелкового офицерского полка.

На походе мы встречали эшелоны германцев и австрий­цев, тянувшиеся к югу. Под Каховкой германцы предложили нам свою помощь. Отличный германский взвод с пулеметом на носилках уже подошел к нам по глубокому песку. Герман­ских пулеметчиков мы поблагодарили, но сказали, что огня открывать не надо. На паромах мы перевалили через Южный Буг, а Днепр перешли у Каховки, с которой нам суждено бы-о встретиться снова, в самом конце нашей борьбы. С корот­кого боя мы взяли Акимовку, где уничтожили отряд матросов-коммунистов, ехавших эшелоном в Крым. С боя заняли Росаново и захватили Мелитополь.

В Мелитополе мы мобилизовали сапожников и портных, на складах военно-промышленного комитета нашли запасы защитного сукна, отлично оделись и обулись. Там же были сформированы две команды — мотоциклистов-пулеметчиков и мотоциклистов-разведчиков.

Стояла сильная весна. Все купалось в радостном свете. Зе­лено-дымная степь звенела, дышала. Это был благословен­ный гул жизни, как бы подтверждавший, что и мы все идем для одного того, чтобы утвердить в России Благоденствие.

И вот после двухмесячного похода, после тысячи двухсот верст пути появились мы со всей нашей артиллерией и обо­зами под Ростовом, точно из самой зеленой степи чудесно выросло наше воинство.

Команде мотоциклистов-разведчиков дано было задание выяснить силы большевиков в Ростове и установить, где они сосредоточены. Разведчик-мотоциклист юнкер Анатолий Прицкер превосходно выполнил боевое задание: по его до­кладу была выдвинута куда следует артиллерия, дано направ­ление движению войск, и полковник Войналович начал на­ступать на Ростов.

В страстную субботу, 22 апреля 1918 года, вечером, началась наша атака Ростова. Мы заняли вокзал и привокзальные улицы. На вокзале, где от взрывов гремело железо, лопались стекла и ржали лошади, был убит пулей на перроне доблестный началь­ник штаба нашего отряда генерального штаба полковник Бой-налович. Он первый со 2-м конным полком атаковал вокзал. За ним подошла наша вторая офицерская рота. Большевики тол­пами потекли на Батайск и Нахичевань.

Ночь была безветренная, теплая, прекрасная — воистину святая ночь. Одна полурота осталась на вокзале, а с другой я дошел по ночным улицам до ростовского кафедрального со­бора. В темноте сухо рассыпалась редкая ружейная стрельба. На улицах встречались горожане-богомольцы, шедшие к за­утрене. С полуротой я подошел к собору; он смутно пылал изнутри огнями. Выслав вперед разведку, я с несколькими офицерами вошел в собор.

Нас обдало теплотой огней и дыхания, живой теплотой огромной толпы молящихся. Все лица были освещены снизу, таинственно и чисто, свечами. Впереди качались, сияя, се­ребряные хоругви: крестный ход только что вернулся. С ам­вона архиерей в белых ризах возгласил:

        Христос воскресе!

Молящиеся невнятно и дружно выдохнули:

        Воистину...

Мы были так рады, что вместо боя застали в Ростове светлую заутреню, что начали осторожно пробираться вперед,

чтобы похристосоваться с владыкой. А на нас сквозь огни свечей смотрели темные глаза, округленные от изумления, даже от ужаса. С недоверием смотрели на наши офицерские погоны, на наши гимнастерки. Никто не знал, кто мы. Нас стали расспрашивать шепотом, торопливо. Мы сказали, что белые, что в Ростове Дроздовский. Темные глаза точно бы потеплели, нам поверили, с нами начали христосоваться.

Я вышел из собора на паперть. Какая ночь, святая .тиши­на! Но вот загремел, сотрясая воздух, пушечный гром. Со стороны Батайска стреляет бронепоезд красных. Каким странным показался мне в эту ночь гул пушечного огня, на­ходящий шум снарядов.

От собора я с полуротой вернулся на вокзал. По улице, над которой гремел пушечный огонь, шли от заутрени люди. Они несли горящие свечи, заслоняя их рукой от дуновения воздуха. Легкими огоньками освещало внимательные глаза.

На вокзале, куда мы пришли, в зале первого класса теперь тоже теплились церковные свечи, и от их огней все стало смутно и нежно. Ростовцы пришли нас поздравлять на вок­зал. Здесь были пожилые люди и седые дамы, были девушки в белых платьях, только что от заутрени, дети, молодежь. Нам нанесли в узелках куличей и пасок. На некоторых кули­чах горели тоненькие церковные свечи. Обдавая весенним свежим воздухом, с нами христосовались. Все говорили тихо. В мерцании огней все это было как сон. Тут же, на вокзале, к нам записывались добровольцы, и рота наша росла с каж­дой минутой.

В два часа ночи на вокзал приехал Дроздовский. Его об­ступили, с ним христосовались. Его сухощавую фигуру среди легких огней и тонкое лицо в отблескивающем пенсне я тоже помню, как во сне. И как во сне, необычайном и нежном, подошла к нему маленькая девочка. Она как бы сквозила светом в своем белом праздничном платье. На худеньких руч­ках она подала Дроздовскому узелок, кажется с куличом, и внезапно, легким детским голосом, замирающим в тишине, стала говорить нашему командиру стихи. Я видел, как дрог­нуло пенсне Дроздовского, как он побледнел. Он был рас­троган. Он поднял ребенка на руки, целуя маленькие ручки.

Уже светало, когда вокзал опустел от горожан. А на самом рассвете большевики подтянули подкрепления из Новочер­касска. В те мгновения боя, когда мы несли тяжелые потери, к Дроздовскому прискакали немецкие кавалеристы. Это были офицеры германского уланского полка, на рассвете подошед­шего к Ростову. Германцы предложили свою помощь. Дроз­довский поблагодарил их, но помощь принять отказался.

Мы стали отходить на армянское село Мокрый Чалтырь. На поле у дороги мы встретили германских улан. Все они были на буланых конях, в сером, и каски в серых чехлах, у всех желтые сапоги. Их полк стоял в колоннах. Ветер трепе­тал в уланских значках.

Когда мы с нашими ранеными проходили мимо, разда­лись короткие команды, слегка поволновались кони, пере­лязгнуло, сверкнуло оружие, и германский уланский полк от­дал русским добровольцам воинскую честь. Тогда мы поняли, что война с Германией окончена.

В Мокром Чалтыре в первый день Пасхи командир нашего офицерского полка генерал Семенов передал полк новому ко­мандиру полковнику Жебраку-Русакевичу. В этот же день до нас дошли слухи, что в Новочеркасске идет бой между красны­ми и восставшими казаками. Полк выступил в Новочеркасск.

Когда мы внезапно показались под городом, он уже почти был оставлен восставшими донцами, державшимися только на окраинах. Красные наступали. На наступающих двинулась наша кавалерия, бронеавтомобиль и конно-горная батарея. Нас не ждали ни донцы, ни красные. Наша атака обратила красных в отчаянное бегство.

На третий день Пасхи, 25 апреля 1918 года, Новочеркасск был освобожден.

ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

Как и в другие города, после освобождаемые нами, мы точно несли с собой весеннее солнце. Солнце всегда было нашим союзником. Союзником большевиков была зимняя стужа.

Мы вошли в Новочеркасск по приказу донского походно­го атамана Попова, когда восставшие казаки еще отбивались от красных на горевшей от артиллерийского огня Хотунке. Красных вместе с нами со стороны города атаковало не­сколько лихих казачьих сотен, а со стороны Александре-Гру-шевска подоспел на призыв Попова донской отряд полков­ника Семилетова.

С офицерской ротой я уже колесил по улицам. Это была военная хитрость донского командования. Нас было мало, но мы должны были проходить так, чтобы наше появление в разных местах города могло создать впечатление, будто бы нас много.

Последний двенадцатичасовой переход всех измотал. Се­рые от пыли, с лицами, залитыми потом, мы медленно, но стройно проходили по улицам. Светлое неистовство твори­лось крутом. Это было истинное опьянение, радость осво­бождения. Все это незабвенно. Мы как бы сбросили со всех темное удушье, самую смерть, все снова увидели, что живы, свободны, что светит солнце. Наши ряды не раз расстраива­лись. Женщины, старики обнимали нас, счастливо рыдали.

Наш капитан с подчеркнутым щегольством командовал ротой, сверкали триста двадцать штыков, и, как говорится, дрожала земля от крепкого шага.

Христос  воскресе!   Христос  воскресе! —   обдавала  нас
толпа теплым гулом.

Воистину воскресе! — отвечали мы дружно.

Надо сказать, что особенно строго берегли мы винтовки: они горели от блеска, всегда были тщательно смазаны. Мага­зинную часть, затвор мы хранили как хрупкое сокровище. На походе нам разрешалось обматывать магазинную коробку су­конками и тряпьем, затвор своей винтовки я, например, об­матывал, должен признаться, холщовой штаниной от солдат­ских исподников.

Не с тряпьем же на винтовках входить в Новочеркасск — командир роты приказал наши фантастические чехлы снять, я сунул мою солдатскую штанину в карман.

Так мы колесили в тот день по улицам. Кругом улыбаю­щиеся, заплаканные лица. Ко мне подошла пожилая дама с двумя девочками:

-           Разрешите с вами похристосоваться.

А у меня лицо в поту, и пыль в палец толщиной. Смущен­ный, я сунул руку в карман за платком, вытянул эту штани­ну, измазанную ружейным маслом, и по рассеянности стал вытирать ею лицо. Рота заметила мой просак и скромно от­вела глаза. А в толпе, вероятно, думали, что так и полагается, чтобы походный офицер черт знает что вытаскивал из карма­нов вместо платка. В общем, я благополучно расцеловался с юными горожанками.

Вечером нам отвели для постоя пустые дортуары Новочер­касского девичьего института, так как все казармы в городе были заняты. В тот, помнится, день я получил в командова­ние вторую офицерскую роту. А в институте, в верхних до­ртуарах, жило до пятидесяти подростков и девочек, сирот-институток. Соседство было совершенно нечаянное.

Когда мы впервые увидели в зале двух пепиньерок в белых передниках, промчавшихся по блестящему паркету, они по­казались нам трогательным видением. Полковник Жебрак вызвал к себе командиров и, пощипывая усы, окинул всех светлыми глазами.

-           Господа,— сказал он,— мы все бывалые солдаты. Но
стоянка в девичьем институте на мой, по крайней мере, век
выпадает впервые. Впрочем, каждый из вас, без сомнения,
отлично знает обязанности офицера и джентльмена, которо­
му оказано гостеприимство сиротами-хозяйками.

Мы разместились на ночлег, а на другой день обедали по­батальонно в институтской столовой. Сильные, молодые, ос­веженные после похода, крепко печатая шаг, тронулись Мы — восемьсот шесть штыков — за командиром батальона в институтскую столовую, чувствуя себя в парах если и не инс­титутками, то кадетами.

-           Стой,   на   молитву! -    послышался   голос   командира.
Всей грудью мы пропели молитву. Правда, точно к нам вер­
нулась кадетская юность.

С веселым шумом мы расселись за громадными столами. Уже захрустела кое у кого на зубах поджаристая хлебная кор­ка. Обедали мы в три смены. Командир батальона, ротные командиры и начальница института сидели отдельно, на воз­вышении, совершенно так, как воспитатели в столовой ка­детского корпуса. Щи и кашу разносили по столам институт­ки. Были трогательны эти наклоняющиеся девичьи головы в мелко заплетенных косах, свежие лица сирот в белоснежных пелеринках.

Седой Жебрак, командир 2-го офицерского стрелкового полка, был, кажется, самым пожилым среди нас. Он вызывал к себе общее уважение. В офицерской роте было до двадцати георгиевских кавалеров, все перераненные, закаленные в огне большой войны; рядовыми у нас были и бывшие командиры батальонов, но Жебрак ввел для всех железную дисциплину юнкерского училища или учебной команды. В этом он был непреклонен. Он издавал нас заново. Он заставлял переучи­вать уставы, мы должны были снова узнать их до самых тон­костей. Он сам экзаменовал:

-           Господин поручик, обязанности рядового в рассыпном строю?

Иной господин поручик, георгиевский кавалер со шрама­ми на лице, начинал мяться, тогда суровый командир прика­зывал:

-           Растолкуйте ему...

Для нас были установлены расписания занятий. Ночью, после похода, усталые, отбиваясь со всеми силами от могуче­го сна, мы торопились прочесть, что следовало наутро знать по книжному уставу.

Пуговица ли, шаг, винтовка — полковник Жебрак видел все. И он умел себя так поставить, что даже старшие офице­ры не решались спрашивать у него разрешения закурить. Все воинское он доводил до великолепного совершенства. Это была действительно школа.

Роты в Новочеркасске поднимались в половине седьмого, но ротный командир должен был вставать на час раньше. И вот среди самого сладкого сна в потемках рассвета слышишь стук в дверь и настойчивый голос:

— Разрешите войти?

Разрешаешь. Входит сам командир и любезно осведомля­ется, изволил ли встать ротный командир. Конечно, вылета­ешь с койки пулей.

Вскоре все хорошо поняли полковника Жебрака, и 2-й

офицерский стрелковый полк стал образцовым полком, мо-ясет быть, до того и не бывалым ни в одной армии мира.

А на дворе был май. Все так легко, светло: дуновение вет­ра в акациях, солнце, длинные тени на провинциальном бульваре, мягком от пыли, стук калиток, молодой смех, дале­кая военная музыка и вечерние зори «с церемонией», торже­ственное «Коль славен». Удивительно свежи все эти воспо­минания о Новочеркасске, названном в одном из приказов Дроздовского «нашей землей обетованной».

Через неделю после освобождения города донским атама­ном избрали генерала Петра Николаевича Краснова. На пло­щади, у Кадетской рощи, был большой парад. Наш отряд по­строился на правом фланге.

Точно еще стояла пасхальная неделя, так все было празд­нично на параде. Командующий Донской армией генерал Де­нисов подскакал к нам. По лицу донского генерала мы ви­дим, что он не знает, здороваться или нет: а вдруг господа офицеры не ответят. Ведь по уставу офицеры из строя не обязаны отвечать на приветствие.

-    Здравствуйте, господа,— нерешительно сказал он.

-    Здравия желаем, ваше превосходительство! — с подчер­кнутой юнкерской лихостью, как один, ответили мы.

Генерал ободрился, повеселел. Он поскакал к атаману Краснову, который уже показался в конце площади верхом на рослом коне. Краснов направил коня к нашему флангу, держа руку под козырек. Оркестр заиграл «встречу». Генерал Денисов подскакал к атаману и, наклоняясь с седла, сказал довольно громко:

- Они здороваются, ваше превосходительство.

Тогда генерал Краснов, все еще держа руку под козырек, сказал нам приветливо:

-    Здравия желаю, господа офицеры.

          Мы снова загремели в ответ.

Отряд был пропущен церемониальным маршем. Кругом радостные лица, нам машут платками, бросают белые цветы.

Это были удивительные дни подъема. В Новочеркасск приходило так много добровольцев, что дней через десять мы смогли развернуться в три батальона. А на нашу вечернюю поверку, на зорю «с церемонией», стекался весь город.

Отряд с оркестром выстраивался на институтском плацу. Фельдфебели начинали перекличку, потом оркестр играл «Коль славен». Полк пел молитву, В прекрасный летний вечер, каза­лось, весь затихший город стоит с нами на молитве, а когда мы трогались с плаца, все тихо шли за нами, под старинный егер­ский марш, который стал нашим полковым маршем.

Помню, как однажды под вечер я вел мою роту в город­ской караул. Наши офицерские роты всегда были образцово строевыми. Идти не в ногу для нас было просто неприличием. Мы шли великолепно. На панели я увидел старика-гене­рала в поношенной шинели и скомандовал:

— Смирно, господа офицеры!

Старик вдруг заплакал, прислонясь к забору. Я подошел узнать, что с ним. Генерал сказал, что он бывший начальник Павловского военного училища, что мы его взволновали.

- Ваша рота идет так, как ходила рота Его Величества...

Нас было уже тысячи три, но на батальон готовила только одна кухня, и вот почему: ровно в полдень мы все расходи­лись по частным домам, приглашенные на обеды. В Ново­черкасске мы стали всем родными.

Никто не думал о том, что ждет нас дальше, точно вот так и будет длиться эта мирная музыка, милые встречи в провин­циальных семьях, прогулки под акациями и пение «Коль сла­вен» в светящиеся вечера.

Недели через две в нашем полку начались свадьбы. Что ни день, то свадьба. За три недели стоянки в Новочеркасске у нас было сыграно более пятидесяти свадеб. Мы породнились со всем городом. Какой простой, человеческой, могла бы быть наша мирная жизнь на русской земле, если бы больше­вики не потоптали всю русскую жизнь.

К концу стоянки донское командование просило нас ос­таться в составе Донской армии. Нам предложили быть Дон­ской пешей гвардией. Полковник Дроздовский поблагодарил за предложение, но приказал нам готовиться к походу на со­единение с Добровольческой армией, стоявшей тогда под станицей Мечетинской.

Это было в конце мая. Нашим юным хозяйкам, новочер­касским институткам, мы дали прощальный бал. Я не забуду полонеза, когда полковник Жебрак, приволакивая ногу, шел в первой паре с немного чопорной начальницей института; не забуду белые бальные платья институток, такие скромные и прелестные, и длинные белые перчатки, впервые на де­вичьих руках.

Бал был торжественным и немного грустным. Я вижу в полонезе сухопарого рыжеусого Димитраша, с зелеными сме­ющимися глазами. Он был безнадежно влюблен во всех инс­титуток вместе. Я вижу простые и хорошие русские лица всех других, слышу смех, голоса. Немногие из них, очень немно­гие, остались среди живых.

В полночь на балу случилось замешательство: начальница отослала в спальни младших воспитанниц. Оркестр умолк. Как бы померкли самые огни люстр. Послышались подав­ленные детские рыдания. Лица институток стали белее их на­кидок.

Никогда мы не видели полковника Жебрака таким вино­ватым и растерянным: шутка ли сказать, он просил началь­ницу нарушить институтские правила и разрешить малышам остаться. Но начальница была непреклонна. Мать двух офи­церов — один был убит, а другой, герой, награжденный золо­тым оружием, пропал в бою без вести,— начальница была так же неумолима в институтском распорядке, как Жебрак в полковом.

Просил начальницу и я. Отказ. Я стоял перед седой ста­рой дамой в шелковом платье с бриллиантовым вензелем на плече, как перед командиром полка, во фронт. Она доказы­вала мне, что правила нарушать нельзя.

— Так точно, слушаюсь,— только отвечал я.

Удивительнее всего, что это и подействовало. Начальница слегка улыбнулась и внезапно разрешила всем воспитанницам остаться еще на несколько танцев, а обо мне отозвалась с бла­госклонностью — «какой воспитанный капитан»,— вероятно, за то, что я стоял перед ней во фронт, каблуки вместе.

Светлее стали огни, обрадовался оркестр, наши заплакан­ные хозяйки положили руки на плечи кавалеров и замелька­ли, снова понеслись в танце, обдавая прохладой и шумом.

Хромой Жебрак, влюбленный Димитраш, вся наша моло­дежь страшно бережно, ступая немного по-журавлиному, во­дили в танце малышей, едва перебирающих туфельками, еще заплаканных, но уже счастливых. Все мы с затаенной пе­чалью слушали детский смех на нашем последнем балу.

А на рассвете во дворе института поставили аналой, и в четыре часа утра по опустевшим залам, где еще носился за­пах духов, отбивая шаг, мы вышли на плац и в походном снаряжении стали покоем у аналоя. В ту ночь в институте не спал никто.

Ясная заря над тихой площадью, где был чуть влажен пе­сок, щебет птиц. Во всем утренний покой, а полковой ба­тюшка читает напутственную в поход молитву. Институтский плац был полон молодых женщин и девушек с их матерями. Это были молодые жены и невесты, пришедшие прощаться. Никто из них не скрывал слез. У аналоя белой стайкой жа­лись институтские сироты. Они рыдали над нами безутешно. Я помню бледное лицо молодого офицера моей роты Шуби­на, помню, как он склонился к юной девушке. Все эти дни Шубин носил куда-то букеты свежих роз, однажды мне даже пришлось посадить его под арест. Он прощался со своей не­вестой. Ему, как и ей, едва ли было девятнадцать. Его убили под Армавиром.

Плавно запел егерский марш. Короткие команды. Мы по­шли, твердо, с ожесточением отбивая ногу. Скрежетало ору­жие, звякали котелки. А мимо нас, как бы качаясь, уходила толпа, широкий песчаный проспект, низкие дома, длинные Утренние тени, тянувшиеся поперек улицы. Уходил наш по­следний мирный дом, земля обетованная, наша юность, ут­ренняя заря...

 

СУХОВЕИ

Нас погрузили в вагоны, потом на пароход. В безветрен­ное утро мы подошли к станице Мечетинской. В двух стани­цах, Мечетинской и Егорлыкской, стояло тогда все, что оста­лось от русской армии: Добровольческая армия, только что вышедшая из испытаний Кубанского похода. Это был конец мая 1918 года.

Запыленные, рота за ротой, подчеркнуто стройно, чтобы показать себя корниловским добровольцам, входили мы в станицу. Генерал Алексеев пропустил нас церемониальным маршем. Мы все с молодым любопытством смотрели на это­го маленького сухонького генерала в крохотной кубанке.

Старичок в отблескивающих очках, со слабым голосом, недавно начальник штаба самой большой армии в мире, по­ведший теперь за собой куда-то в степь четыре тысячи добро­вольцев, был для нас живым олицетворением России, армии, седых русских орлов, как бы снова вылетающих из казацких степей.

Генерал Алексеев снял кубанку и поклонился нашим ря­дам.

-           Спасибо вам, рыцари духа, пришедшие издалека, чтобы
влить в нас новые силы...

Я помню, как говорил генерал Алексеев, что к началу смуты в русской армии было до четырехсот тысяч офицеров. Самые русские пространства могли помешать им всем прий­ти на его призыв. Но если придет только десятая часть, толь­ко сорок тысяч, уже это создаст превосходную новую армию, в которую вольется тысяч шестьдесят солдат.

-           А стотысячной русской армии вполне достаточно, что­ бы   спасти   Россию,—   сказал   генерал  Алексеев   со   слабой улыбкой, и его очки блеснули.

Мы еще раз прошли церемониальным маршем. Он стоял с кубанкой в руке, слегка склонив седую голову. Точно заду­мался. Рядом с ним стоял генерал Деникин; наши старые офицеры знали, что на большой войне он командовал слав­ной Железной 4-й стрелковой дивизией.

Добровольцы, участники Кубанского похода, смотрели на нас с откровенным удивлением, пожалуй, даже с недоверием: откуда-де такие явились, щеголи, по-юнкерски печатают шаг, одеты, как один, в защитный цвет, в ладных гимнастерках, хорошие сапоги.

Сами участники Кубанского похода были одеты, надо ска­зать, весьма пестро, что называется, по-партизански. В сте­пях им негде было достать обмундирование, а мы в нашем походе шли по богатому югу, где были мастерские и склады.

Мы стали в станице Егорлыкской. Там на самой послед­ней неделе мая меня вызвали в штаб к полковнику Жебраку.

Я проверил, крепко ли держатся пуговицы на гимнастерке, хорошо ли оттянут пояс, и отправился в штаб.

Господин полковник, по вашему приказанию прибыл.

Здравствуйте, капитан,— озабоченно сказал Жебрак.— Вот что: хутор Грязнушкин занят большевиками. Главное ко­ мандование приказало мне восстановить положение. Вместо казачьей бригады я решил послать туда вашу роту. Вы знаете почему?

 

-    Никак нет.

-    Вторая рота лучшая в полку.

-    Рад стараться.

-    Имейте в виду, что офицерская рота может отступать и наступать, но никогда не забывайте, что и то и другое она
может делать только по приказанию.

-    Слушаю. Разрешите идти?

-    Да. Я буду у вас к началу атаки. До моего приезда не атакуйте... И вот что еще, Антон Васильевич... В японскую
войну наш батальон, сибирские стрелки, атаковал как-то ки­тайское кладбище. Мы ворвались туда на штыках, но среди
могил нашли около ста японских тел и ни одного раненого. Японцы поняли, что им нас не осилить, и, чтобы не сдавать­
ся, все до одного покончили с собой. Это были самураи. Та­
кой должна быть и офицерская рота.

-    Разрешите идти?

Жебрак встал, подошел ко мне — он был куда ниже ме­ня — и молча пожал мне руку.

Я вышел на тихую станичную улицу. Кажется, предстоял первый настоящий бой в гражданской войне. Я почувствовал ту особую сухую ясность, какая всегда бывает перед боем.

Мои триста штыков бесшумно и быстро подошли к хутору Грязнушкину. Хутор лежал в низине. Это было для нас удоб­но: нас не заметили. Но вот там зашевелились, затрещал ру­жейный огонь. Я рассыпал роту в цепь, скомандовал:

- Цепь, вперед!

Цепь кинулась с коротким «ура». Застучали пулеметы. С хутора поднялась беспорядочная стрельба, вой. Но мы уже ворвались. Грязнушкин был захвачен почти мгновенно. Один взвод и бронеавтомобиль «Верный» преследовали красных. Мы заняли холмы впереди хутора. Нам досталось триста пленных: ободранные, грязные товарищи, бледные от страха, в расстегнутых шинелях, потные после боя.

В атаке был убит поручик Куров, который так беззаботно танцевал на недавнем балу, так приятно смеялся и пел. Он лежал на боку, прижавшись щекой к земле; его висок был черен от крови. Это была наша первая потеря в боях Добро­вольческой армии.

На хутор пришли наши кубанцы. Я собрал роту. Люди еще порывисто дышали, смеялись, громко говорили, возбужденные атакой. Было за полдень, солнце припекало. Мне до­ложили, что едет командир полка.

-    Смирно, равнение направо, господа офицеры!

           Полковник Жебрак уже шел перед рядами, лицо хмурое. Я отрапортовал ему об успешной атаке.

- Но почему вы не исполнили моего приказания?

     - Господин полковник?

- Я приказал вам ждать моего приезда, без меня не начи­нать боя...

Он повысил голос. Он, что называется, распекал меня пе­ред строем. Я ответил:

- Господин полковник, начальником здесь был я, обста­новка же была такова, что я не мог ждать вашего приезда.

Командир пощипывал ус. Потом лицо его просветлело, и он сказал просто:

- Конечно, вы правы, капитан. Простите меня. Я погоря­чился.

В тот же день от хутора Грязнушкина мы вернулись в ста­ницу Егорлыкскую, на старые квартиры, а через несколько дней выступили оттуда во второй Кубанский поход.

Мы стали пробиваться от станицы к станице. Бои разго­рались. Как будто степной пожар все чаще прорывался язы­ками огня, чтобы слиться в одно громадное пожарище. Граж­данская война росла. Похудевшие, темные от загара, с пыт­ливыми глазами, всегда настороженные, всегда с ясной голо­вой, мы шли, порывисто дыша, от боя к бою, в огне. Между нами уже запросто ходила смерть, наща постоянная гостья.

В самом конце мая мы атаковали село Торговое. Под ог­нем красных два наших батальона лежали под селом в цепи. Огонь был бешеный, а солнце немилосердно жгло нам за­тылки. Дали сигнал готовиться к атаке. Вдруг мы увидели, что к нам в цепь скачут с тыла три всадника.

Огонь стал жаднее, красные били по всадникам. С весе­лым изумлением мы узнали полковника Жебрака на крутоза-дом сером жеребце. Его укороченная нога не касалась стре­мени, с ним скакало два ординарца. Командир дал шпоры и вынесся вперед, за цепи. Он круто повернул к нам коня. Два батальона смотрели на него с радостным восхищением.

- Господа   офицеры! -    бодро   крикнул   Жебрак.—   За мной, в атаку! Ура! — и поскакал с ординарцами вперед.

Все поднялись; три всадника вспыхивали на солнце. Мы захватили село Торговое с удара.

Все эти ночи и дни, все бои, когда мы шли в огонь во весь рост, все эти лица в поту и в грязи, сиплое «ура», тяже­лое дыхание, кровь на высохшей траве, стоны раненых — все это вспоминается мне теперь вместе с порывами сухого и жаркого ветра из степи: его зовут, кажется, суховеем.

Я помню, как в бою под Великокняжеской, когда я подводил мою роту к железнодорожному мосту, в окне стороже­вой будки блеснул шейный орден святого Георгия. Я понял, что там Главнокомандующий, так как ордена святого Георгия третьей степени тогда в Добровольческой армии, кроме как у генерала Деникина, не было ни у кого. Я скомандовал роте:

— Смирно! Равнение направо!

В том бою под Великокняжеской был убит мой боевой то­варищ, мой друг, командир четвертой донской сотни, офицер гвардейской казачьей бригады есаул Фролов. Ловкий, поджа­рый, как будто весь литой, он был знаменитым джигитом, с красивым молодечеством, с веселым удальством, какого, кро­ме казаков, нет, кажется, ни у кого на свете.

Мы заняли Великокняжескую, Николаевскую, Песчанокоп-скую, подошли к Белой Глине и под Белой Глиной натолкну­лись на всю 39-ю советскую дивизию, подвезенную с Кавказа. Ночью полковник Жебрак сам повел в атаку 2-й и 3-й батальо­ны. Цепи попали под пулеметную батарею красных. Это было во втором часу ночи. Наш 1-й батальон был в резерве. Мы прислушивались к бою. Ночь кипела от огня. Ночью же мы уз­нали, что полковник Жебрак убит со всеми чинами его штаба.

На рассвете поднялся в атаку наш 1-й батальон. Едва све­тало, еще ходил туман. Командир пулеметного взвода 2-й ро­ты поручик Мелентий Димитраш заметил в утренней мгле цепи большевиков. Я тоже видел их тени и перебежку в тума­не. Красные собирались нас атаковать.

Димитраш — он почему-то был без фуражки, я помню, как ветер трепал его рыжеватые волосы, помню, как сухо светились его зеленоватые рысьи глаза,— вышел с пулеметом перед нашей цепью. Он сам сел за пулемет и открыл огонь. Через несколько мгновений цепи красных легли. Димитраш с его отчаянным, дерзким хладнокровием был удивительным стрел ком-пулеметчиком. Он срезал цепи красных.

Корниловцы уже наступали во фланг Белой Глины. Мы тоже пошли вперед. 39-я советская дрогнула. Мы ворвались в Белую Глину, захватили несколько тысяч пленных, груды пу­леметов. Над серой толпой пленных, над всеми нами дрожал румяный утренний пар. Поднималась заря. Багряная, яркая.

Потери нашего полка были огромны. В ночной атаке 2-й и 3-й батальоны потеряли больше четырехсот человек. Семь­десят человек было убито в атаке с Жебраком, многие, тяже­ло раненные, умирали в селе Торговом, куда их привезли. Ре­дко кто был ранен одной пулей -- у каждого три-четыре Ужасные пулевые раны. Это были те, кто ночью наткнулся на пулеметную батарею красных.

В поле, где только что промчался бой, на целине, зарос­шей жесткой травой, утром мы искали тело нашего команди­ра полковника Жебрака. Мы нашли его среди тел девяти офицеров его верного штаба.

Командира едва можно было признать. Его лицо, почер­невшее, в запекшейся крови, было размозжено прикладом. Он лежал голый. Грудь и ноги были обуглены. Наш коман­дир был, очевидно, тяжело ранен в атаке. Красные захватили его еще живым, били прикладами, пытали, жгли на огне. Его запытали. Его сожгли живым. Так же запытали красные и многих других наших бойцов.

В тот глухой предгрозовой день, когда полк принял малень­кий и спокойный, с ясными глазами полковник Витковский, мы хоронили нашего командира. Грозные похороны, давящий день. Нам всем как будто не хватало дыхания. Над степью ку­рился туман, блистало жаркое марево. Далеко грохотал гром.

В белых, наскоро сбитых гробах двигались перед строем по­лка наш командир и семьдесят его офицеров. Телеги скрипели. Над мокрыми лошадьми вился прозрачный пар. Оркестр глухо и тягостно бряцал «Коль славен». Мы стояли на караул. В сте­пи ворочался глухой гром. Необычайно суровым показался нам наш егерский марш, когда мы тронулись с похорон.

В тот же день, тут же на жестком поле, пленные красно­армейцы были рассчитаны в первый солдатский батальон бригады.

Ночью ударила гроза, сухая, без дождя, с вихрями пыли. Я помню, как мы смотрели на узоры молнии, падающие по черной туче, и как наши лица то мгновенно озарялись, то гасли. Эта грозовая ночь была знамением нашей судьбы, судьбы белых бойцов, вышедших в бой против всей тьмы с ее темными грозами.

Если бы не вера в Дроздовского и в вождя белого дела ге­нерала Деникина, если бы не понимание, что мы бьемся за человеческую Россию против всей бесчеловечной тьмы, мы распались бы в ту зловещую ночь под Белой Глиной и не встали бы никогда.

Но мы встали. И через пять суток, ожесточенные, шли в новый бой на станицу Тихорецкую, куда откатилась 39-я со­ветская. В голове шел 1-й солдатский батальон, наш белый батальон, только что сформированный из захваченных крас­ных. Среди них не было старых солдат, но одни заводские парни, чернорабочие, бывшие красногвардейцы. Любопытно, что все они радовались плену и уверяли, что советчина со всей комиссарской сволочью им осточертела, что они поня­ли, где правда.

Вчерашние красногвардейцы первые атаковали Тихорец­кую. Атака была бурная, бесстрашная. Они точно красова­лись перед нами. В Тихорецкой 1-й солдатский батальон оп­рокинул красных, переколол всех, кто сопротивлялся. Солда­ты батальона сами расстреляли захваченных ими комиссаров.

Дроздовский благодарил их за блестящую атаку. Тогда же солдатский батальон был переименован в 1-й пехотный солдатский полк. Позже полку было передано знамя 83-го пе­хотного Самурского полка, и он стал именоваться Самур-ским. Много славного и много тяжкого вынесли самурцы на своих плечах в гражданской войне. Бои под Армавиром, под Ставрополем, когда ими командовал израненный и доблест­ный полковник Шаберт, бои в Каменноугольном районе, все другие доблестные дела самурцев не забудутся в истории гражданской войны.

В ту ночь под Белой Глиной как бы открывалась наша судьба, но по-иному открылась судьба белых в бою под Ти­хорецкой, когда цепи вчерашних красных сами шли на крас­ных в штыки, сами уничтожали комиссаров. Так еще и со­вершится.

Наша маленькая армия от боя к бою пробивалась вперед. В армии было всего три бригады. В первой бригаде — наше сердце, корниловцы, с 1-м конным офицерским полком, ко­торый после смерти генерала Алексеева стал именоваться Алексеевским. Во второй бригаде — марковцы с 1-м офицер­ским полком, в третьей бригаде — дроздовцы со 2-м офицер­ским полком, 2-м конным офицерским полком и самурцами. С бригадами были казачьи пластунские батальоны, а все кон­ные казачьи части были в бригаде генерала Эрдели.

Под Кореневкой Сорокин со своей армией вышел к нам в тыл. Он едва не перерезал Добровольческую армию пополам. Вспоминаю в бою под Кореневкой командира третьего взво­да поручика Вербицкого, светловолосого, сероглазого, со све­жим лицом. Я был у его взвода, на левом фланге. Конница Сорокина во мгле пыли понеслась на взвод.

Вербицкий стал командовать металлическим резким голо­сом:

-           По кавалерии, пальба взводом...

Конница Сорокина идет на карьере; уже слышен сухой топот.

- Отставить! — внезапно командует Вербицкий, и я слы­шу его окрик: — Поручик Петров, два наряда не в очередь...

Оказывается, поручик Петров, по прозвищу Медведь, своей поспешностью испортил стройность ружейного при­ема. А конница в нескольких сотнях шагов. Снова с ледяным хладнокровием команда Вербицкого:

-           По кавалерии, пальба...

Кавалерию отбили. В тяжелых боях мы разметали Сороки­на. В том бою под Кореневкой, 16 июля, я был впервые ра­нен в гражданской войне. После трех немецких пуль русская пуля угодила мне в кость ноги. Рана была тяжелая.

Ночью был ранен командир первого батальона, и нас обо­их отправили в околоток, оттуда в лазарет. Нас уговаривали ехать в Ростов, но мы, как и каждый дроздовец, стремились в свою землю обетованную, в Новочеркасск, о котором хранили светлую и благодарную память. Мы туда и тронулись, хотя все лазареты были там переполнены и недоставало вра­чей. У меня были сильные боли, потом как будто полегчало.

Все эти ночи и дни, атаки и гром над степью, и наши ли­ца, обожженные солнцем и жалящей пылью, и наше сиплое «ура» — все это вспоминается мне теперь с порывами жарко­го степного суховея.

СМЕРТЬ ДРОЗДОВСКОГО

Командир первого батальона и я добрались до Новочер­касска. Прежде всего мы решили навестить наших майских хозяек, институток. Оба на костылях, мы подъехали на из­возчике к скромному подъезду девичьего института. Мы вез­ли с собой огромную корзину пирожных, за которую отдали все, что у нас было.

На подъезде швейцар, старый солдат с седыми баками и в медалях, нам сказал:

- Извините, господа офицеры, но у нас приемные дни только по средам и воскресеньям.

Мы и забыли, что фронт от Новочеркасска откатился, что в институте идут самые мирные занятия. Сказали швейцару, чтобы передал записку начальнице.

— Не приказано принимать никаких записок,— ответил швейцар.

А извозчик уже вносит в приемную корзину с пирожны­ми. На верхней площадке показалась дежурная пепиньерка в сером платье. Она сбежала ниже, узнала нас, от изумления присела на ступеньку, раздув платье воздушным шаром, по­том умчалась обратно.

Мы стояли в прихожей слегка удивленные такой встречей. Тут на институтской лестнице показалось шествие, не только кричащее, но и визжащее, во главе с инспектрисой. Все что-то радостно кричали, хлопали в ладоши, прыгали вокруг нас. Мы твердо стояли на костылях во всем этом гаме.

Начальница института встретила нас как своих сыновей. Она едва скрывала слезы. Занятия были прерваны. Корзину торжественно внесли в столовую, и детвора в мгновение ока прикончила пирожные.

Я стал довольно беспечно путешествовать на костылях по всему Новочеркасску, хотя моя нога ныла все упорнее. Рана воспалилась. Мне хотелось вернуться к тому чувству мирного отдыха, которое все мы здесь испытали, хотелось забыть не­давние бои, недавние смерти.

Вскоре к нам приехал Мелентий Димитраш. Через несколь­ко дней после меня он был ранен в голову. Его рысий глаз де­рзко и весело сверкал из-под повязки. Я всей душой был рад

приезду боевого товарища. Приехала на свидание и моя мать, которую я не видел так долго. Она стала совершенно седой.

Мать привезла кучу денег, по тогдашним временам целое состояние, и мы, три мушкетера, беспечно зажили в Ново­черкасске. Свободных коек в госпиталях не было. Мы лечи­лись и жили в «Петербургской гостинице».

Однажды утром в мою дверь постучали. Вошел адъютант Дроздовского подполковник Николай Федорович Кулаков-ский. Он привез мне от Дроздовского два письма. Одно -«предписание капитану Туркулу немедленно с получением сего выбыть в Ростов для лечения в хирургическую клинику профессора Напалкова», другое — частное письмо от Михаи­ла Гордеевича, в котором он указывал, что мое присутствие в полку до крайности необходимо, и дружески, но крепко жу­рил меня за то, что я дурно лечу ногу.

Я просил Кулаковского повременить хотя бы день. Отказ, притом с металлическим польским акцентом. Тогда я предло­жил вместе позавтракать. Согласие, но все равно в тот же день я простился с матерью и в казенном автомобиле по предписанию выехал с Кулаковским в Ростов. Оба мои сожи­теля по гостинице тогда же вернулись в полк.

Помню, как Николай Федорович шутил, что конвоирует меня под профессорский арест. Помню его лицо, освещенное мелькающим солнцем, как он щурится от ветра. Необычен конец этого офицера: в 1932 году он был по ошибке застре­лен в Болгарии македонцами. Убийцы приняли Кулаковского за другого.

Профессор Напалков, грубый с виду хирург, большой друг Дроздовского, принялся за меня в клинике неумолимо. Меня раздели и уложили. Все мои вещи были заперты в шкаф, а ключ от шкафа пасмурный профессор унес с собой. Так, за­пертым в клинике, мне пришлось пролежать три месяца, и если бы не профессорский арест и не строгое лечение, ногу мне, вероятно, отхватили бы.

Только к концу декабря 1918 года я мог снова ходить, правда, одна нога в сапоге, другая еще в валенке. Я отчаянно скучал в ростовской клинике. Профессор обещал меня выпи­сать, я стал собираться в полк, но узнал, что в Ростов везут Дроздовского. Михаил Гордеевич был ранен 31 октября 1918 года под Ставрополем, у Иоанно-Мартинского монастыря. Рана пустячная, в ногу. Капитан Тер-Азарьев, снимавший вместе с другими офицерами Дроздовского с коня, рассказы­вал, что рана не вызывала ни у кого тревоги: просто поцара­пало пулей. Все так и думали, что Дроздовский вскоре вер­нется к командованию.

Но рана загноилась. В Екатеринодаре он перенес несколь­ко операций, после которых ему стало хуже. Он очень стра­дал и сам просил перевезти его в Ростов к профессору Напалкову. В Ростове было более пятидесяти раненых дроздов-цев. Я собрал всех, кто мог ходить, и мы поехали на вокзал.

Дроздовского привезли в синем вагоне кубанского атама­на. Я вошел в купе и не узнал Михаила Гордеевича. На койке полулежал скелет — так он исхудал и пожелтел. Его голова была коротко острижена, и потому, что запали щеки и заост­рился нос, вокруг его рта и ввалившихся глаз показалось те­перь что-то горестное, орлиное.

Я наклонился над ним. Он едва улыбнулся, приподнял исхудавшую руку. Он узнал меня.

-           Боли,— прошептал он.— Только не в двери. Заденут... У меня нестерпимые боли.

Тогда я приказал разобрать стенку вагона. Железнодорож­ные мастера работали почти без шума, с поразительной лов­костью. На руках мы вынесли Дроздовского на платформу. Подали лазаретные носилки. Мы понесли нашего командира по улицам. Раненые несли раненого.

Весть, что несут Дроздовского, мгновенно разнеслась по городу. За нами все гуще, все чернее стала стекаться толпа. На Садовой улице показалась в пешем строю гвардейская ка­зачья бригада, лейб-казаки в красных и лейб-атаманцы в си­них бескозырках. Мы приближались к ним. Враз выблеснули шашки, замерли чуть дрожа: казаки выстроились вдоль тро­туара. Казачья гвардия отдавала честь нашему командиру.

Тысячными толпами Ростов двигался за нами, торжествен­ный и безмолвный. Иногда я наклонялся к желтоватому лицу Михаила Гордеевича. Он был в полузабытье, но узнавал меня.

Вы здесь?

Так точно.

Не бросайте меня...

Слушаю.

Он снова впадал в забытье. Когда мы внесли его в клини­ку, он пришел в себя, прошептал:

-           Прошу, чтобы около меня были мои офицеры. Раненые дроздовцы, для которых были поставлены у дверей

два кресла, несли с того дня бессменное дежурство у его палаты. Михаила Гордеевича оперировали при мне. Я помню бе­лые халаты, блестящие профессорские очки, кровь на белом и среди белого орлиное, желтоватое лицо Дроздовского. Я помню его бормотанье:

Что вы мучаете меня... Дайте мне умереть...

Если не пойдет выше, он останется жив,— сказал мне после операции профессор Напалков.

Дроздовскому как будто стало легче. Он пришел в себя. Тонкая улыбка едва сквозила на измученном лице, он мог слегка пожать мне руку своей горячей рукой.

        Поезжайте в полк,— сказал он едва слышно.— Поздравьте всех с Новым годом. Как только нога заживет, я вернусь. Напалков сказал, ничего, с протезом можно и верхом. Поезжайте. Немедленно. Я вернусь...

Одна нога в сапоге, другая в валенке, я немедленно пое­хал в полк. Это было в самом конце декабря. Полк стоял в Каменноугольном районе, в Никитовке-Горловке. Я приехал голодный, иззябший: еще на ростовском вокзале у меня вы­тащили последние деньги, и я ехал без копейки. Немедленно.

А 1 января 1919 года, в самую стужу, в сивый день с ледя­ным ветром, в полк пришла телеграмма, что генерал Дроздов-ский скончался. Он к нам не вернулся. Во главе депутации с офицерской ротой я снова выехал в Ростов. Весь город своим гарнизоном участвовал в перенесении тела генерала Дроздов-ского в поезд. Михаила Гордеевича, которому еще не было со­рока лет, похоронили в Екатеринодаре. Позже, когда мы отхо­дили на Новороссийск, мы ворвались в Екатеринодар, уже за­нятый красными, и с боя взяли тело нашего вождя.

Разные слухи ходили о смерти генерала Дроздовского. Его рана была легкая, неопасная. Вначале не было никаких при­знаков заражения. Обнаружилось заражение после того, как в Екатеринодаре Дроздовского стал лечить один врач, потом скрывшийся. Но верно и то, что тогда в Екатеринодаре, го­ворят, почти не было антисептических средств, даже йода.

После смерти Дроздовского 2-й офицерский полк, в кото­ром я имел честь командовать 2-й ротой, получил шефство и стал именоваться 2-м офицерским генерала Дроздовского пол­ком.

Так стали мы дроздовцами навсегда.

Дроздовцев, как и всех наших боевых товарищей, создала наша боевая, наша солдатская вера в командиров и вождей русского освобождения. В Дроздовского мы верили не мень­ше чем в Бога. Вера в него была таким же само собой понят­ным, само собой разумеющимся чувством, как совесть, долг или боевое братство. Раз Дроздовский сказал — так и надо и никак иначе быть не может. Приказ Дроздовского был для нас ни в чем не оспоримой, несомненной правдой.

Наш командир был живым средоточием нашей веры в со­вершенную правду нашей борьбы за Россию. Правда нашего дела остается для нас всех и теперь такой само собой понятной, само собой разумеющейся, как дыхание, как сама жизнь.

Шестьсот пятьдесят дроздовских боев за три года граждан­ской войны, более пятнадцати тысяч дроздовцев, павших за русское освобождение, так же как бои и жертвы всех наших боевых товарищей, были осуществлением в подвиге и в кро­ви святой для нас правды.

Не будь в нас веры в правоту нашего боевого дела, мы не могли бы теперь жить. Служба истинного солдата продолжа­ется везде и всегда. Она бессрочна, и сегодня мы так же го­товы к борьбе за правду и за свободу России, как и в девятнадцатом году. Полнота веры в наше дело преображала каж­дого из нас. Она нас возвышала, очищала. Каждый как бы становился носителем общей правды. Все пополнения, при­ходившие к нам, захватывало этим вдохновением.

Мы каждый день отдавали кровь и жизнь. Потому-то мы могли простить жестокую жебраковскую дисциплину, даже грубость командира, но никогда и никому не прощали шат­кости в огне. Когда офицерская рота шла в атаку, командиру не надо было оборачиваться и смотреть, как идут. Никто не отстанет, не ляжет. Все идут вперед, и раз цепь вперед, ко­мандиры всегда впереди: там командир полка, там командир батальона.

Атаки стали нашей стихией. Всем хорошо известно, что такие стихийные атаки дроздовцев, без выстрела, во весь рост, сметали противника в повальную панику.

Наши командиры несли страшный долг. Как Дроздовский, они были обрекающими на смерть и обреченными. Всегда, да­же в мелочах жизни, они были живым примером, живым вдох­новением, олицетворением долга, правды и чести.

Потому-то и были возможны такие, например, случаи; ко мне, когда я уже командовал полком, после боя пришел один ротный командир, превосходный офицер, храбрец, георгиев­ский кавалер.

-           Господин полковник,— сказал он,— отрешите меня от роты.

        Но почему?

-           Господин полковник, я лег в атаке.  Подойти к роте больше не могу. Стыдно.

И я должен был его отрешить...

Когда шла в бой офицерская рота, когда я чувствовал, как пытливо смотрят на меня двести пар глаз, я понимал один немой вопрос:

        А каков-то ты будешь в огне?

В огне спадают все слова, мишура, декорации. В огне ос­тается истинный человек, в мужественной силе его веры и правды. В огне остается последняя и вечная истина, какая только есть на свете, божественная истина о человеческом духе, попирающем саму смерть.

Таким истинным человеком был Дроздовский.

Жизнь его была живым примером, сосредоточением на­шего общего вдохновения, и в бою Дроздовский был всегда там, где, как говорится, просто нечем дышать.

Как часто его просили уйти из огня; роты, лежащие в це­пи, кричали ему:

-           Господин полковник, просим вас уйти назад...
Помню я, как и под Торговой Дроздовский в жестоком огне

пошел во весь рост по цепи моей роты. По нему загоготали пу­леметы красных. Люди, почерневшие от земли, с лицами, залигрязью и потом, поднимали из цепи головы и молча про­вожали Дроздовского глазами. Потом стали кричать, Дроздов-ского просили уйти. Он шел как будто не слыша.

Понятно, что никто не думал о себе. Все думали о Дроз-довском. Я подошел к нему и сказал, что рота просит его уйти из огня.

        Так что же вы хотите? — Дроздовский обернул ко мне тонкое лицо.

Он был бледен. По его впалой щеке струился пот. Стекла пенсне запотели, он сбросил пенсне и потер его о френч. Он все делал медленно. Без пенсне его серые запавшие глаза ста­ли строгими и огромными.

        Что же вы хотите? — повторил он жестко.— Чтобы я показал себя перед офицерской ротой трусом? Пускай все
пулеметы бьют. Я отсюда не уйду.

До атаки еще оставалось время. Под огнем я медленно шел с ним вдоль цепи, и незаметно для него мы дошли до железнодорожной насыпи и сели в пыльную траву. В эту ми­нуту показался Жебрак.

Атака на Торговую началась. Дроздовский встал снова. Его пенсне сверкнуло снопами лучей.

И всегда я буду видеть Дроздовского именно так, во весь рост среди наших цепей, в жесткой, выжженной солнцем траве, над которой кипит, несется пулевая пыль.

Смерть Дроздовского? Нет, солдаты не умирают. Дроздов­ский жив в каждом его живом бойце.

 

ПУРГА

 

После похорон нашего командира я вернулся в полк, сто­явший в Каменноугольном районе. Я получил в командова­ние первый офицерский батальон. После смерти Дроздовско­го у всех в полку было чувство подавленной горечи. Ни пе­сен, ни смеха. Как будто все постарели. Начинался жестокий девятнадцатый год.

В глухой зимний день я работал один до позднего времени в штабе батальона. Вдруг слышу знакомый голос:

— Ваше высокоблагородие, разрешите войти?

Я и глазам не поверил: входит, по уставу, ефрейтор Кури­цын; подтянут, рыжие волосы расчесаны, усы нафабрены, но, кажется, слегка пьян.

Ефрейтор Курицын, мой вестовой с большой войны, ос­тался, как я уже рассказывал, в Тирасполе у моей матери. Те­перь мой «верный Ричарда», Иван Филимонович, приехал служить со мной «как допрежде на Карпатах» и покидать ме­ня больше не желал. Он привез мне вести о матушке и все Домашние новости.

Из переданных писем я узнал о конце моего брата Нико­лая. Нечто лермонтовское, романтическое, было для меня всегда в фигуре и в жизни моего младшего брата. Сибирский стрелок, бесстрашный офицер, георгиевский кавалер, он в 1917 году лечился в Ялте после ранения в грудь. Это было его третье ранение в большой войне.

В Ялте — узнал я из писем — во время восстания против большевиков Николай командовал восставшими татарами. Он был ранен на улице, у гостиницы «Россия». Женщина, которую мой брат любил, подобрала его там и укрыла на своей даче. Она отвезла его в госпиталь, стала ходить за ним сиделкой.

Тогда-то пришел в Ялту крейсер «Алмаз» с матросами. В Ялте начались окаянные убийства офицеров. Матросская чернь ворвалась в тот лазарет, где лежал брат. Толпа глуми­лась над ранеными, их пристреливали на койках. Николай и четверо офицеров его палаты, все тяжело раненные, забарри­кадировались и открыли ответный огонь из револьверов.

Чернь изрешетила палату обстрелом. Все защитники были убиты. «Великая бескровная» ворвалась. В дыму, в крови оз­веревшие матросы бросились на сестер и на сиделок, бывших в палате. Чернь надругалась и над той, которую любил мой брат.

За этими письмами я думал о моей матери и о невесте Николая. В дни глубокой горечи и раздумий я понял, что все матери и невесты замучены в России и что подняли мы борь­бу не за одну свободную русскую жизнь, но и за самого че­ловека.

В те горькие дни не раз утешал меня, вольно или неволь­но, мой ефрейтор Курицын, который принес с собою воздух покинутого дома, воспоминания о матери, о брате. До глубо­кой ночи толковали мы с ним о наших далеких, о наших че­ловеческих временах. Курицын, впрочем, вскоре по старой привычке начал, что называется, зашибать, и иногда до того, что просто не стоял на ногах.

За такие солдатские грехи мне приходилось отправлять почтенного Ивана Филимоновича под винтовку. Он стоит под винтовкой, а сам горько плачет. Конечно, я с Иваном Филимоновичем довольно скоро мирился.

У Курицына была непоколебимая солдатская вера в мою счастливую звезду. Если я шел в бой, то, по его разумению, непременно будет победа. Позже, когда мы заняли Бахмут, остановились мы там на пивоваренном заводе. Я был в бою, а Курицын без помехи глушил на заводе пиво. К Бахмуту прорвались большевики. В городе заметались, вот-вот подни­мется паника, Курицын же продолжал спокойно осушать бо­чонок; кони у него расседланы и вещи не собраны.

Бахмутцы кинулись к нему с расспросами.

        Будьте благонадежны,— покручивая рыжие усы, успо­каивал всех этот новый Бахус.— Уж я вам готорю, что ничего
не случится, когда Сам в бой поехал.

Иван Филимонович, как и солдаты, называл меня Самим.

Действительно, большевиков мы благополучно расшибли, и к часу ночи я вернулся на завод. Там все было освещено. В зале нас ждала толпа гостей и обильный праздничный ужин. В толпе штатских я заметил Курицына. Он был нагружен окончательно.

- Ты, братец, пьян,— сказал я, проходя.

        Никак нет, господин полковник.

Он пошатнулся, но встал по уставу. От его рыжих волос выпитое пиво, казалось, валило паром.

        Да ты посмотри на себя в зеркало...

Мне пришлось пообещать отправить Ивана Филимонови­ча утром под винтовку часа на три, но за него вступились все — хозяева и гости. Они-то и рассказали, как один Кури­цын, окруженный пивными бочками, своим невозмутимым спокойствием остановил бахмутскую панику.

Ефрейтор Курицын как обещался верно служить, так и служил до конца. В Каменноугольном районе Ивана Фили­моновича свалил сыпняк. Ослабевшее сердце не выдержало, и верный ефрейтор отдал Богу солдатскую душу.

Всю тяжкую зиму девятнадцатого года мы бились в Ка­менноугольном районе за каждый клочок земли. Это было какое-то топтание в крови. Мы точно таяли с каждым днем. Нашим верным союзником было солнце. В солнечное время мы могли маневрировать. Одним маневрированием мы по­беждали красных. Метели и вьюги, пурга, всегда были наши­ми врагами. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской метели, когда кажется, что исчезает все, весь мир, жизнь, и смыкается кругом воющая тьма.

Как часто смыкалась вокруг нас русская тьма. Железный ветер скрежетал в голом поле. Колючий снег бил в лицо. Снег заносил сугробами наших мертвецов. Мы были одни, и нас было немного в студеной тьме. Вся Россия как будто бы исчезла в метели, онемела, и отзывалась она нам волчьим воем красных, их залпами, одним страшным гулом пустоты. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской вьюги.

В зимних боях мы измотались. Потери доходили до того, что роты с двухсот штыков докатывались до двадцати пяти. Бывало и так, что наши измотанные взводы по семь человек отбивали в потемках целые толпы красных. Все ожесточели. Все знали, что в плен нас не берут, что нам нет пощады. В плену нас расстреливали поголовно. Если мы не успевали унести раненых, они пристреливали себя сами.

26 января 1919 года в самой мгле метели 2-я рота моего батальона поручика Мелентия Димитраша сбилась с дороги и оказалась у красных в тылу. С тяжелыми потерями люди пробились назад. Димитраша с ними не было.

        Где командир роты? — спросил я.

Лица иззябших людей, как и шинели, были покрыты ине­ем. Среди них были раненые. От стужи кровь почернела, за­тянулась льдом. Все были окутаны морозным паром. Они уг­рюмо молчали.

        Где командир роты?

Фельдфебель штабс-капитан Лебедев выступил вперед и хмуро сказал:

-           Он не захотел уходить.

Тогда стали застуженными голосами рассказывать, как Димитраш был ранен, тяжело, кажется в живот. Красные на­седали; рота была окружена. Димитраша подняли. Первой пыталась нести его доброволица Букеева, дочь офицера, сра­жавшаяся в наших рядах. В пурге выли красные, они стреля­ли со всех сторон по сбившейся роте. Тогда Димитраш при­казал его оставить, приказал опустить его у пулемета. Над ним столпились, не уходили.

-           Исполнять мои приказания! -   крикнул Димитраш и стукнул ладонью по мерзлой земле: — Я остаюсь. Я буду при­
крывать отступление. Извольте отходить.

Рота заворчала, люди не подчинялись. Зеленоватые глаза Димитраша разгорелись:

-           Исполнять мои приказания!

Тогда мало-помалу рота потянулась в снеговой туман. За ними лязгал пулемет Димитраша. Цепи, полуслепые от снега, пробивались в пурге. Все дальше, все глуше такал и лязгал пулемет Димитраша.

Цепь пробилась. Я помню, как принесли доброволицу Бу-кееву, суровую, строгую девушку, нашу соратницу, В бою она отморозила себе обе ноги. Позже она застрелилась в Крыму, в немецкой колонии Молочная.

Туда, где оставался с пулеметом раненый Димитраш, была послана резервная рота. Пулемет Димитраша уже смолк. Все молчало в темном поле. Среди тел, покрытых инеем и зале­деневшей кровью, мы едва отыскали Димитраша. Он был ис­колот штыками, истерзан. Я узнал его тело только по обледе­невшим рыжеватым усам и подбородку. Верхняя часть голо­вы до челюсти была сорвана. Мы так и не нашли ее в тем­ном поле, где курилась метель.

Вместе с поручиком Димитрашем смертью храбрых пали в том бою капитан Китари, капитан Бажанов, поручик Вер­бицкий и другие, тридцать один человек. Капитан Китари, старший офицер 2-й роты, чернявый, малорослый, с усами, запущенными книзу, мешковатый, даже небрежный с виду,— забота обо всех и обо всем, такой хлопотун, что мы его про­звали «квочкой»,— был настоящей российской пехотой.

Или поручик Вербицкий, командир 3-го взвода, с ясными глазами, со свежим румянцем, офицер замечательного хлад­нокровия и самообладания. Это он в бою под Кореневкой, когда на его взвод обрушилась конница Сорокина, с божест­венным спокойствием отставил команду для стрельбы, чтобы дать два наряда не в очередь поручику Петрову, Медведю, поторопившемуся с ружейным приемом. Вербицкий любил говорить, что солдатская служба продолжается всегда и везде, что она бессрочна. Так он уже провидел тогда нашу тепереш­нюю солдатскую судьбу.

Малишич, немного увалень, Бажанов, как и все тридцать один, как хромоногий Жебрак, как все другие семьдесят семь Белой Глины и все семидежды семьдесят семь, павшие смер­тью храбрых на полях чести: их жизнь не отошла волной на тихом отливе, не иссякла.

Они не умерли, они убиты. Это иное. В самой полноте жизни и деятельности, во всей полноте человеческого дыха­ния, они были как бы сорваны, не досказав слова, не докон­чив живого движения. В смерти в бою смерти нет.

Вербицкий, обещавший так много, или мой брат, как и тысячи и десятки тысяч всех их, не доведших до конца живо­го движения, не досказавших живого слова, живой мысли, все они, честно павшие, доблестные, ради кого и о ком я только и рассказываю, все они в нас еще живы.

Именно в этом тайна воинского братства, отдавания кро­ви, жизни за других. Они знали, что каждый из боевых со­братьев всегда встанет им на смену, что всегда они будут жи­вы, неиссякаемы в живых. И никто из нас, бессрочных сол­дат, никогда не должен забывать, что они, наши честно пав­шие, наши доблестные, повелевают всей нашей жизнью и те­перь и навсегда.

Перекличка наших мертвецов с каждым днем становилась все длиннее. Уже в Каменноугольном районе, в пурге, погло­щавшей все, не только наше далекое довоенное прошлое, но и недавняя стоянка в Новочеркасске казались нам видением иного мира, которому как будто никогда не вернуться. Но мы понимали, что деремся за Россию, что деремся за саму душу нашего народа и что драться надо. Мы уже тогда пони­мали, какими казнями, каким мучительством и душегубством обернется окаянный коммунизм для нашего обманутого на­рода. Мы точно уже тогда предвидели Соловки и архангель­ские лагеря для рабов, волжский голод, террор, разорение, Колхозную каторгу, все бесчеловечные советские злодеяния Над русским народом. Пусть он сам еще шел против нас за большевистским отребьем, но мы дрались за его душу и за его свободу.

И верили, как верим и теперь, что русский народ еще Поймет все, так же как поняли мы, и пойдет тогда с нами против советчины. Эта вера и была всегда тем «мерцанием солнечных лучей», о котором писал в своем походном днев­нике генерал Дроздовский.

А бои все ширились, разрастались. Гражданская война все жесточела.

 

БАКЛАЖКИ

 

Известно, что плечом к плечу с офицером и студентом хо­дили в атаки в наших цепях гимназисты, реалисты, кадеты -дети Добровольческой армии. В строю вместе шли в огонь офицеры, студенты, солдаты из пленных красноармейцев и дети-добровольцы.

Мальчики-добровольцы, о ком я пытаюсь рассказать, мо­жет быть, самое нежное, прекрасное и горестное, что есть в образе Белой армии. К таким добровольцам я всегда при­сматривался с чувством жалости и немого стыда. Никого не было жаль так, как их, и было стыдно за всех взрослых, что такие мальчуганы обречены вместе с нами на кровопролитие и страдание. Кромешная Россия бросила в огонь и детей. Это было как жертвоприношение.

Подростки, дети русской интеллигенции, поголовно всюду отзывались на наш призыв. Я помню, как, например, в Ма­риуполе к нам в строй пришли почти полностью все старшие классы местных гимназий и училищ. Они убегали к нам от матерей и отцов. Они уходили за нами, когда мы оставляли города. Кадеты пробирались к нам со всей России.

Русское юношество без сомнения отдало Белой армии всю свою любовь, и сама Добровольческая армия есть прекрас­ный образ русской юности, восставшей за Россию.

Мальчуганы умудрялись протискиваться к нам через все фронты. Они добирались до кубанских степей из Москвы, Пе­тербурга, Киева, Иркутска, Варшавы. Сколько раз приходилось опрашивать таких побродяжек, загорелых оборвышей в пыль­ных, стоптанных башмаках, исхудавших белозубых мальчишек. Они все желали поступить добровольцами, называли своих род­ных, город, гимназию или корпус, где учились.

А сколько тебе лет?

Восемнадцать,— выпаливает пришедший, хотя сам, что называется, от горшка три вершка. Только головой покача­
ешь.

Мальчуган, видя, что ему не верят, утрет обезьяньей лап­кой грязный пот со щеки, перемнется с ноги на ногу:

        Семнадцать, господин полковник.
- Не ври, не ври.

Так доходило до четырнадцати. Все кадеты, как сговорив­шись, объявляли, что им по семнадцати.

        Но почему же ты такой маленький? — спросишь иной раз такого орла.

        А нас рослых в семье нет. Мы все такие малорослые. Конечно, в строю приходилось быть суровым. Но с какой

нестерпимой жалостью посмотришь иногда на солдатенка во все четырнадцать лет, который стоит за что-нибудь под вин­товкой — сушит штык, как у нас говорилось. Или как вне­запно падало сердце, когда заметишь в огне, в самой жаре, побледневшее ребяческое лицо с расширенными глазами. Ка­жется, ни одна потеря так не била по душе, как неведомый убитый мальчик, раскинувший руки в пыльной траве. Далеко откатилась малиновая дроздовская фуражка, легла пропотев­шим донышком вверх.

Мальчуганы были как наши младшие братья. Часто они и были младшими в наших семьях. Но строй есть строй. Я вспоминаю, как наш полк подходил боевым строем к селу Торговому. С хутора Капустина, что правее железной дороги, загремела стрельба.

Четвертая донская сотня 2-го конного офицерского полка, шедшая впереди, бросилась на хутор в атаку. Внезапно на­встречу донцам поднялось огромное облако пыли. По-видимо­му, встречной атакой понеслись красные. Когда серая мгла слегка рассеялась, мы увидели, что в пыли скачут на нас при­чудливые горбатые тени. Это от стрельбы и огня бежали с хуто­ра верблюды. Долговязую верблюжью силу мы переловили.

Четвертая сотня ворвалась на хутор. Красных выбили. К Ка­пустину подтянулся весь полк. Быстрая река мчалась за хуто­ром. За ней залегли красные. 9-я рота полковника Двигубского кинулась атаковать деревянный пешеходный мост. Красные из-за реки атаку отбили. Рота залегла у моста под пулеметным ог­нем. Стонали раненые, воздух сухо гремел от огня. Весь полк лег цепями вдоль речного берега. Бой разгорался.

День был сверкающий, жаркий. Люди в цепях задыхались от духоты. Моя 2-я рота была в резерве. У нас, на счастье, была прохлада и тень: мы стояли под стеной огромного кир­пичного сарая. В сарай 1-я батарея вкатила полевое орудие, в стене пробили брешь, и наша пушка открыла по красным пу­леметам беглый огонь.

Красные пушку заметили, сосредоточили огонь на сарае. Все артиллеристы и начальник орудия полковник Протасо-вич были переранены, на их удачу легко. Этот поединок Длился долго; сарай гудел, сотрясался. Но от каменной стены шла такая приятная прохлада, что моя рота, уставшая после ночного марша, отдыхала и в этом грохоте. Кто спал стоя, прислонясь к стене, кто сидел на корточках с винтовкой между колен. Вот когда я по-настоящему понял поговорку «и пушками не разбудишь».

Я тоже дремал, поеживаясь, правда, от близкого пушечного грома. Внезапно послышался резкий окрик командира полковника Жебрака:

— Капитан Туркул!

Я вскочил на ноги.

-           Или вы не видите, что едет главнокомандующий? Пыльный Жебрак стоял передо мной, вытирая платком усы и брови. Моя рота с лязгом поднималась на ноги и стро­илась вдоль сарая. У многих со сна были довольно растерян­ные лица.

Я посмотрел в блещущее поле. К нам с тыла, поднимая тонкую пыль, скачет на сером коне генерал Деникин со шта­бом под желто-черным георгиевским значком. Значок трепе­щет на солнце над головами конвойцев куском расплавлен­ного золота.

-           Немедленно в атаку, вброд! — крикнул мне Жебрак. Никто из нас не знал, есть ли брод и какая глубина, но я

проворно вынул из кармана бумажник, портсигар, часы, умял все в фуражку, чтобы не промокло, и скомандовал:

-           Рота, за мной!

Червонный значок блистал все ближе. Каждому казалось, что седой главнокомандующий смотрит только на него. Я бросился с берега, за мной, выбивая шумные каскады воды, вся рота. Я ухнул неудачно, сразу попал в яму, ушел под воду с головой. Вынырнул, отфыркиваясь. Какое ослепительное солнечное дрожание, как звучно гогочут над водой пулеметы красных. Я пустился вплавь. Рядом со мной, чихая, как пу­дель, плыл с пулеметом Льюиса поручик Димитраш. Рыжева­тая мокрая голова Мелентия блистала на солнце. Я почувст­вовал под ногами вязкое дно.

Три взвода в моей роте были офицерские, а четвертый маль­чишеский. Все воины четвертого взвода были, собственно гово­ря, подростками-мальчуганами. Мы их прозвали баклажками, что то же, что фляга, необходимая принадлежность солдатской боевой амуниции. Но в самой баклажке, мирно и весело побря­кивающей у солдатского пояса, ничего боевого нет.

Удалые баклажки кинулись с нами в реку, но тут же все поголовно ушли под воду. Ребятам четвертого взвода, пускав­шим пузыри, по правде сказать, приходилось все время по­могать, попросту вытаскивая их из воды, как мокрых щенят.

Вода была до подмышек. Одни наши мокрые головы да вы­тянутые руки со сверкающими винтовками были видны над во­дой. Под бешеным огнем мы переправились через реку. Мок­рые, сипло дыша, выбрались на берег, и надо было видеть, как наши мальчуганы, только что наглотавшиеся воды я песку, с удалым «ура» кинулись в атаку на красные цепи, залегшие у берега, на дома, откуда дробно стучали пулеметы.

Красные отхлынули. Мы взяли хутор. Потерь у нас было немного, но все тяжелые: было восемь раненных в воде в головы и в руки. Река, которая было замутилась и покраснела от крови, мчалась снова со свежим шумом. 9-я рота, едва мы перешли реку, пошла лобовой атакой на мост. Мост взят. А впрочем, генералом Деникиным уже описана в его записках вся эта удалая атака.

После боя на зеленом лугу полуголые, смеясь, выкручивая и выжимая рубахи и подштанники, как радовались все мы и как были счастливы, что нашу атаку наблюдал сам главноко­мандующий. Мы слегка посмеивались над нашими баклажка­ми.

        Не будь баклажек,— говорили в роте,— куда там перей­ ти реку. Спасибо четвертому взводу, помог: всю воду из реки
выхлебал...

Баклажки не обижались.

Вспоминаю, какие еще пополнения приходили к нам на походе. Одни мальчуганы. Помню, под Бахмутом, у станции Ямы, с эшелоном 1-го батальона пришло до сотни добро­вольцев. Я уже командовал тогда батальоном и задержал его наступление только для того, чтобы их принять. Смотрю, а из вагонов посыпались как горох самые желторотые молоко­сосы, прямо сказать, птенцы.

Высыпались они из вагонов, построились. Звонкие голоса школьников. Я подошел к ним. Стоят хорошо, но какие у всех детские лица! Я не знаю, как и приветствовать таких бравых бойцов.

- Стрелять вы умеете?

        Так точно, умеем,— звонко и весело ответило все по­полнение.

Мне очень не хотелось принимать их в батальон — сущие дети. Я послал их на обучение. Двое суток гоняли мальчуга­нов с ружейными приемами, но что делать с ними дальше, я не знал. Не хотелось разбивать их по ротам, не хотелось вес­ти детей с собой в бой. Они узнали, вернее, почуяли, что я не хочу их принимать. Они ходили за мной, что называется, по пятам, упрашивали меня, шумели, как галки, все божи­лись, что умеют стрелять и наступать.

Мы все были тогда очень молоды, но была невыносима эта жалость к детству, брошенному в боевой огонь, чтобы быть в нем истерзанным и сожженным.

Не я, так кто-нибудь другой все же должен был взять их с собой. Со стесненным сердцем я приказал разбить их по ро­там, а через час под огнем пулеметов и красного бронепоезда мы наступали на станцию Ямы, и я слушал звонкие голоса моих удалых мальчуганов.

Ямы мы взяли. Только один из нас был убит. Это был мальчик из нового пополнения. Я забыл его имя. Над полем горела вечерняя заря. Только что пролетел дождь, был нео­быкновенно безмятежен и чист светящийся воздух. В долгой луже на полевой дороге отражалось желтое небо. Над травой дымила роса. Тот мальчик в скатанной солдатской шинели, на которой были капли дождя, лежал в колее на дороге. По­чему-то он мне очень запомнился. Были полуоткрыты его за­стывшие глаза, как будто он смотрел на желтое небо.

У него на груди нашли помятый серебряный крестик и клеенчатую черную тетрадь, гимназическую общую тетрадь, мокрую от крови. Это было нечто вроде дневника, вернее, переписанные по гимназическому и кадетскому обычаю сти­хи, чаще всего Пушкина и Лермонтова...

Я сложил крестом на груди совершенно детские руки, хо­лодные и в каплях дождя.

Тогда, как и теперь, мы все почитали русский народ вели­ким, великодушным, смелым и справедливым. Но какая же справедливость и какое великодушие в том, что вот русский мальчик убит русской же пулей и лежит на колее, в поле? И убит он за то, что хотел защитить свободу и душу русского народа, величие, справедливость, достоинство России.

Сколько сотен тысяч взрослых, больших, должны были бы пойти в огонь за свое отечество, за свой народ, за самих себя вместо того мальчугана. Тогда ребенок не ходил бы с нами в атаки. Но сотни тысяч взрослых, здоровых, больших людей не отозвались, не тронулись, не пошли. Они пресмы­кались по тылам, страшась только за свою в те времена еще упитанную человеческую шкуру.

А русский мальчуган пошел в огонь за всех. Он чуял, что у нас правда и честь, что с нами русская святыня. Вся буду­щая Россия пришла к нам, потому что именно они, добро­вольцы — эти школьники, гимназисты, кадеты, реалисты -должны были стать творящей Россией, следующей за нами. Вся будущая Россия защищалась под нашими знаменами; она поняла, что советские насильники готовят ей смертель­ный удар.

Бедняки-офицеры, романтические штабс-капитаны и по­ручики, и эти мальчики-добровольцы, хотел бы я знать, ка­ких таких «помещиков и фабрикантов» они защищали? Они защищали Россию, свободного человека в России и челове­ческое русское будущее. Потому-то честная русская юность, все русское будущее — все было с нами. И ведь это совер­шенная правда: мальчуганы повсюду, мальчуганы везде.

Я помню, как в том же бою под Торговой мы захватили у красных вагоны и железнодорожные площадки. У нас броне­поездов тогда еще не было. И вот в Торговой наши доблест­ные артиллеристы и пулеметчики устроили свой скоропали­тельный и отчаянный бронепоезд. Простую железнодорож­ную платформу загородили мешками с землей и леском и за это прикрытие вкатили пушку и несколько пулеметов. Полу­чился насыпной окоп на колесах.

Эту товарную площадку прицепили к самому обыкновен­ному паровозу, не прикрытому броней, и необычайный бро­непоезд двинулся в бой. Каждый день он дерзко кидался в атаки на бронепоезда красных и заставлял их уходить одной своей удалью. Но после каждого боя мы хоронили его бой­цов. Тяжелой ценой добывал он победы.

В бою под Песчанокопской на него навалилось несколько бронепоездов красных. Они всегда наваливались на нас чис­лом, всегда подавляли нас массой, человеческой икрой. Наш бронепоезд не умолкая отстреливался из своего легкого поле­вого орудия. Разметало все его мешки с песком, разворотило железную площадку — он все отбивался. Им командовал ка­питан Ковалевский. От прямых попаданий бронепоезд заго­релся. И только тогда он стал отходить. Он шел на нас как громадный столб багрового дыма, но его пушка все еще гре­мела. Капитан Ковалевский и большинство команды были убиты, остальные переранены. Горящий бронепоезд подходил к нам. На развороченной железной площадке, среди обвален­ных и обгоревших мешков с землей, острых пробоин, тел в тлеющих шинелях, среди крови и гари, стояли почерневшие от дыма мальчики-пулеметчики и безумно кричали «ура».

Доблестных убитых мы похоронили с боевыми почестями. А на другой день новая команда уже шла на эту отчаянную площадку, которую у нас почему-то прозвали «украинская хата»; шли беззаботно и весело, даже с песнями. И все они были юноши, мальчики по шестнадцати, семнадцати лет.

Гимназист Иванов, ушедший в Дроздовский поход, или кадет Григорьев — запишет ли кто и когда хотя бы только некоторые из тысяч всех этих детских имен?

Я вспоминаю гимназиста Садовича, пошедшего с нами из самых Ясс. Был ему шестнадцатый год. Быстроногий, белозу­бый, чернявый, с родинкой на щеке, что называется шибз-дик. Как-то странно подумать, что теперь он стал настоящим мужчиной, с усищами.

В бою под Песчанокопской прислали ко мне этого шибзди-ка от взвода для связи. В Песчанокопскую мы вошли после ко­роткого, но упорного боя. Моя вторая рота получила приказа­ние занять станцию. Мы подошли к ней в темноте. Я отправил фельдфебеля штабс-капитана Лебедева со второй полуротой ос­мотреть станцию и пути. Тогда-то Садович и попросил у меня разрешения тоже посмотреть, что делается на станции. Я разре­шил, но посоветовал ему быть осторожным.

Полурота шла по путям. Садович метнулся к станции. Стояла глубокая тишина. Станция, по-видимому, была ос­тавлена красными. Я приказал ввести туда всю роту, а сам пошел вперед. Шаги глухо раздавались в пустых станцион­ных залах. Я вышел на перрон. Там маячил один подслепова­тый керосиновый фонарь. Кругом налегла черная ночь.

Вдруг мне показалось, будто какая-то тень промелькнула в желтоватом круге света; в потемках послышался шум, глухая возня, подавленный крик:

- Господин капитан, госпо...

Я увидел, как трое больших напали на четвертого, малень­кого, и узнал, вернее, почувствовал, в маленьком нашего шибздика. Я побежал туда с маузером в руке. Садовича ду­шили. Выстрелами я уложил двоих. Третий нырнул в темно­ту, но Садович уже очнулся и кинулся за ним. Глухо топоча, они пронеслись мимо меня в потемках. Я слушал их быстрое дыхание. Садович нагнал третьего и с разбега заколол его штыком.

Эти трое были красной засадой, оставленной на станции. Здоровые, с бритыми головами, в кожаных куртках, вероят­нее всего, красноармейские чекисты. Я и теперь не могу по­нять, почему они сразу не прикололи маленького Садовича, а навалились на него втроем душить. То, как матерые совет­ские каты ночью, при свете станционного ночника, навали­лись душить мальчугана, часто кажется мне и сегодня оли­цетворением всей советчины.

Павлик, мой двоюродный брат, красивый, рослый маль­чик, кадет Одесского корпуса, тоже был баклажкой. Когда я ушел с Дроздовским, он был у своей матери, но знал, что я либо в Румынии, либо пробираюсь с отрядом по русскому югу на Ростов и Новочеркасск.

И вот ночью, после переправы через Буг, к нашей заставе подошел юный оборванец. Он называл себя моим двоюрод­ным братом, но у него был такой товарищеский вид, что офицеры ему не поверили и привели ко мне. За то время, как я его не видел, он могуче, по-мальчишески внезапно, вырос. Он стал выше меня, но голос у него смешно ломался. Павлик ушел из дому за мной, в отряд. Он много блуждал и нагнал меня только на Буге. С моей ротой он пошел в поход.

В Новочеркасске мне приказано было выделить взвод для формирования 4-й роты. Павлик пошел в 4-ю роту. Он по­темнел от загара, как все, стал строгим и внимательным. Он мужал на моих глазах. В бою под Белой Глиной Павлик был ранен в плечо, в ногу и тяжело в руку. Руку свело; она не разгибалась, стала сохнуть. Светловолосый, веселый мальчу­ган оказался инвалидом в восемнадцать лет. Но он честно служил и с одной рукой. Едва отлежавшись в лазарете, он прибыл ко мне в полк.

Не буду скрывать, что мне было жаль исхудавшего маль­чика с высохшей рукой, и я отправил его как следует отдох­нуть в отпуск, в Одессу. Там была тогда моя мать. Павлик весело рассказывал мне потом, как мать, которой пришлось жить в Одессе под большевиками, читала в советских сводках о белогвардейце Туркуле с его «белобандитскими бандами», которых, по-видимому, порядком страшились товарищи. Мать тогда и думать не могла, что этот страшный белогвар­деец Туркул был ее сыном, по-домашнему Тосей, молодым и, в общем, скромным штабс-капитаном.

Когда Павлик открыл моей матери тайну, что белый Тур-кул есть именно я, мать долго не хотела этому верить. Такой грозной фигурой малевали, честили и прославляли меня со­ветские сводки, что даже родная мать меня не признала.

Павлик, вернувшийся из Одессы, был без руки не годен к солдатскому строю, и я зачислил его в мой штаб. Тогда же по секрету от Павлика я представил его к производству в офи­церский чин.

В одном бою, уже после нашего отступления, я со своим штабом попал под жестокий обстрел. Мы стояли на холме. Красные крыли сильно. Кругом взметывало столбы земли и пыли. Я зачем-то обернулся назад и увидел, как у холма легли в жесткую траву солдаты связи, а с ними, прижавшись лицом к земле, лег и мой Павлик. Он точно почувствовал мой взгляд, поднял голову, сразу встал на ноги и вытянулся. А сам начал краснеть, краснеть, и слезы выступили у него из глаз.

Вечером, устроившись на ночлег, я отдыхал в хате на по­ходной койке; вдруг слышу легкий стук в дверь и голос:

-           Господин полковник, разрешите войти?

        Войдите.

Вошел Павлик; встал у дверей по-солдатски, молчит.

        Тебе, Павлик, что?

Он как-то встряхнулся и уже вовсе не по-солдатски, а за­стенчиво, по-домашнему, сказал:

-           Тося, даю тебе честное слово, я никогда больше не лягу в огне.

        Полно, Павлик, что ты...

Бедный мальчик! Я стал его, как умел, успокаивать, но только отпуск в хозяйственную часть, на кутью к моей мате­ри, тете Соне, как он называл ее, убедил, кажется, Павлика, что мы с ним такие же верные друзья и удалые солдаты, как и раньше.

23 декабря 1919 года ранним утром Павлик уехал к своей тете Соне на кутью. Я проснулся в утренних потемках, слы­шал его осторожный юный голос и легкий скрип его шагов по крепкому снегу. В то студеное мглистое утро с Павликом на тачанках отправились в отпуск несколько офицеров. К ним по дороге присоединились две беженки из Ростова, ин­теллигентные дамы. Их имен я не знаю. Все они беззаботно тащились по снегу и мерзлым лужам к хозяйственной части.

По дороге, на встречном хуторе, устроили привал. Коню­хи распрягли коней и повели на водопой. Тогда-то и налете­ли на них красные партизаны. Одни конюхи успели вскочить На лошадей и ускакать. К вечеру обмерзшие, окутанные паром, примчались они ко мне в Кулешовку и растерянно рас­сказали, как напала толпа партизан, как они слышали стрельбу, крики, стоны, но не знают, что с нашими стало.

Ночью, в жестокий мороз, с командой пеших разведчиков и двумя ротами первого батальона я на санях помчался на тот хутор. Меня лихорадило от необычной тревоги. На рас­свете я был у хутора и захватил с удара почти всю толпу этих красных партизан.

Они перебрались в наш тыл по льду замерзшего Азовского моря, может быть, верст за сорок от Мариуполя или Таган­рога. Нападение было так внезапно, что никто не успел взяться за оружие. Наши офицеры, женщины и Павлик были запытаны самыми зверскими пытками, оглумлены всеми глумлениями и еще живыми пущены под лед.

Хозяйка дома, у которой остановился Павлик, рассказала мне, что «того солдатика, молоденького, статного да сухору-конького, партизаны обыскали и в кармане шинели нашли новенькие малиновые погоны. Тогда стали его пытать».

Кто-нибудь из штабных писарей, зная, что я уже подал рапорт о производстве Павлика в офицеры, желая сделать Павлику приятное, сунул ему на дорогу в карман шинели ма­линовые погоны подпоручика,

Подо льдом никого не нашли. Много лет я молчал о муче­нической смерти Павлика, и долго мать не знала, что с сыном.

Всем матерям, отдавшим своих сыновей огню, хотел бы я сказать, что их сыновья принесли в огонь святыню духа, что во всей чистоте юности легли они за Россию. Их жертву ви­дит Бог. Я хотел бы сказать матерям, что их сыновья, солда­ты без малого в шестнадцать лет, с нежными впадинами на затылках, с мальчишескими тощими плечами, с детскими шеями, повязанными в поход домашними платками, стали священными жертвами за Россию.

Молодая Россия вся вошла с нами в огонь. Необычайна, светла и прекрасна была в огне эта юная Россия. Такой ни­когда и не было, как та, под боевыми знаменами, с детьми-добровольцами, пронесшаяся в атаках и крови сияющим ви­дением. Та Россия, просиявшая в огне, еще будет- Для всего русского будущего та Россия, бедняков-офицеров и воинов-мальчуганов, еще станет русской святыней.

 

ПОЛКОВНИК ПЕТЕРС

 

Жестокую зиму 1919 года мы выстояли в Каменноуголь­ном районе. Наконец вернулось солнце. С его приходом мы снова могли маневрировать и одолевать красных одним уме­нием. С весны стали готовиться к наступлению.

Под Горловкой мой батальон занял село Государев Байрак. Село большое, грязное, пьяное, издавна обработанное красными посулыциками. В селе нами была объявлена, ка­жется, одна из первых белых мобилизаций. На мобилизацию пришли далеко не все шахтерские парни. За неявку при­шлось грозить арестами, даже судами.

Зимой мы подались от села, но с весенним наступлением вернулись туда снова. Тогда было поймано двое уклонивших­ся. Им основательно всыпали, и тогда Государев Байрак по­тек на мобилизацию толпой. Шахтерские рабочие, народ рос­лый и угрюмый,— точно в них въелась угольная пыль,— сильные парни, не очень-то по доброй воле и с не очень-то, разумеется, добрыми чувствами пошли в наши ряды, к каде­там, к золотопогонникам.

Незадолго до Пасхи мы стояли на станции Криничной. Оттуда я послал в Ростов командира 2-й роты офицерского полка капитана Евгения Борисовича Петерса закупить в го­роде колбасы, яиц и куличей, чтобы устроить батальону хо­рошие разговены. Петере уехал, а его роту, в которой было до семидесяти мобилизованных шахтеров, временно принял капитан Лебедев. Уже случалось, что шахтерские ребята по ночам удирали от нас по одному, по двое к красным,

В ночь отъезда Петерса я пошел по охранениям проверить полевые караулы и в темноте в мокрой траве наткнулся на офицера 2-й роты. Офицер был заколот штыком. Он ушел в полевой караул с шестью солдатами из Государева Байрака. Все шестеро бежали, приколов своего офицера. Я немедлен­но снял 2-ю роту со сторожевых охранений и отправил ее в резерв. Полевой караул заняли другие — ни одному шахтеру больше не было веры.

Петере, довольный поездкой, с грудой колбас и куличей вернулся из Ростова. Батальон жил тогда в эшелонах и то­варных теплушках. Петере еще не дошел до моей теплушки, как ему рассказали об убийстве офицера и бегстве солдат.

        Вы знаете? — сказал я ему, когда он пришел ко мне с
рапортом.

~- Да. Разрешите мне привести роту в порядок. - Не только разрешаю, но и требую.

Петере круто повернулся на каблуках и вышел. Вскоре по­слышалась команда:

        Строиться.

Я видел, как люди его роты выстроились вдоль красных стен вагонов. Все чувствовали необычайность этого ночного смотра. Петере стоял перед ротой суровый, понурившись. С людьми он не поздоровался. Он медленно прошел вдоль строя. Его шаги скрипели на песке.

Он спокойно скомандовал:

        Господа офицеры, старые солдаты и добровольцы де­сять шагов вперед, шагом марш.

Глухо отдав ногу, они выступили из рядов.

-           Господа, вы можете идти к себе в теплушки.

У вагонов остался поредевший ряд из одних пленных красноармейцев и шахтеров. Люди замерли. Петере стоял пе­ред ними, поглаживая выбритый подбородок. Он спокойно смотрел на людей, что-то обдумывая. Уже была полная ночь. В тишине было слышно тревожное дыхание в строю.

-           Рота, зарядить винтовки... Курок,

Защелкали затворы. Что такое задумал Петере, почему шестьдесят его шахтеров закладывают боевые обоймы?

-           На плечо. Направо, шагом — марш.

И они пошли. Они исчезли в прозрачной ночи беззвучно, как привидения. Это было в ночь страстного четверга.

Мы терялись в догадках, куда повел Петере своих шахте­ров. Вскоре мне доложили, что он вышел с солдатами на фронт. Казалось, он идет к красным. Но вот он повернул вдоль фронта и пошел с ротой по изрытому мягкому полю. До красных было несколько сот шагов, у них в ту ночь все молчало.

С наганом Петере понуро шел впереди роты. Версты две они маршировали вдоль самого фронта, потом Петере прика­зал повернуть обратно. В ту прозрачную ночь могло казаться, что вдоль фронта проходит с едва отблескивающими винтов­ками и амуницией толпа солдат-привидений за призраком-офицером.

В полном молчании взад и вперед Петере всю ночь мар­шировал со своей ротой вдоль фронта. Он ходил с людьми до того, что они стали тяжело дышать, спотыкаться, дрожать от усталости, а он все поворачивал их вперед и назад и шагал как завороженный дальше.

На рассвете он привел всех шестьдесят обратно. Его ока­меневшее крепкое лицо было покрыто росой. Люди его роты, посеревшие от усталости, теснились за ним. Через день или два после необычайного ночного смотра он доложил мне:

— Господин капитан, вторая рота в порядке.

-    Но что вы там с ними наколдовали, Евгений Борисо­вич?

-    Я не колдовал. Я только вывел их в поле на фронт и стал водить. Я решил, либо они убьют меня и все сбегут к
красным, либо они станут ходить за мной. Я их водил, во­дил, наконец остановил, повернулся к ним и сказал: «Что ж,
раз вы убиваете офицеров, остается только вас всех перестре­лять» — и выстрелил в воздух, а потом сказал: «Там коммунистическая сволочь, которую когда-нибудь все равно пере­вешают. Здесь Россия. Ступайте туда — тогда вы такая же
сволочь, или оставайтесь здесь — тогда вы верные русские солдаты». Сказал и пошел.

На замкнутом лице Петерса мелькнула счастливая улыбка.

 

        А они, все шестьдесят, поперли за мной, как дети. Те­перь они будут верными. Они ничего,  шахтерские ребята,
они солдаты хорошие.

Евгений Борисович не ошибся. Шахтеры Государева Байра-ка честно и доблестно стояли за нами в огне за Россию. Луч­шими дроздовскими солдатами почитались наши шахтеры, они ценились у нас на вес золота, а у Петерса с тех времен и до конца ординарцы и вся связь всегда были шахтерские.

Вскоре после Пасхи Петере был ранен в руку, но не оставил командования ротой. В конце апреля на батальон пришло на­конец для раздачи жалованье. Я вызвал к себе в теплушку рот­ных командиров. Пришел и Петере с подвязанной рукой.

Стоял, помнится, прекрасный летний день. Как раз когда мы все чему-то молодо и весело смеялись, мне доложили, что красные перешли в наступление и что левый фланг полка обойден. Кое-кто из командиров забыл на моем дощатом столе пачки долгожданных «колокольчиков», так все заторо­пились по ротам. Заспешил и Петере. Я его остановил:

- А вы куда, Евгений Борисович? Вы ранены, извольте идти в эшелон.

        Слушаю.

Петере повернулся и вышел.

На левом фланге гремел сильный огонь. Мой батальон построился для атаки. В поле, недалеко от эшелонов, показа­лись густые цепи большевиков. Мы цепями же пошли на них в атаку.

Все чаще стали попадаться навстречу раненые. Вдруг я за­метил, как два наших шахтера, залитые потом, несут Петер­са. Его ноги были в крови. Его пронесли быстро, и только после успешной атаки я узнал, что он, не желая отсиживать­ся во время боя в эшелоне, буквально нырнул к своей 2-й роте, пригибаясь, чтобы я не заметил, за рослых людей, и повел их в огонь.

Страшная сила, неудержимое движение, поразительная стремительность всегда были в атаках Петерса. Раненный в ногу, он снова не пожелал оставлять полка, а так и лежал в эшелоне, в тесном чуланце полкового околотка и, едва по­легчало, стал приглашать нас в гости. Полулежа на койке, довольный всем на свете, он сражался с нами истрепанными, засаленными картами.

Таков был Петере. Этот скромный молодой офицер был подлинным воином. Сын, кажется, учителя гимназии, сту­дент Московского университета, он ушел на большую войну прапорщиком запаса 268-го пехотного Новоржевского полка. Если бы не война, и он, вероятно, кончил бы где-нибудь Учителем гимназии, но боевой огонь открыл настоящую сущ­ность Петерса, его гений.

В большой войне, когда после первого ранения он вернулся на фронт, новоржевцы лежали в окопах под какой-то высотой, которую никак не могли взять: возьмут, а их выши­бут.

Командир полка сказал Петерсу:

-    Вот никак не можем взять высоты. Хорошо бы, знаете, послать туда разведку.

-    Слушаю.

Ночью, совершенно так же, как у нас под страстной чет­верг, Петере выстроил роту и повел ее куда-то в полном мол­чании. Вдруг выстрелы, отборная ругань, крики, и появился Петере — со своей ротой и толпой пленных. Вместо разведки он взял высоту, и на этот раз прочно. За ночной бой он по­лучил орден святого Георгия.

Теперь, когда я вспоминаю этого офицера из московских студентов, мне кажется, что какой-то медный отблеск был на его. твердом, необычайной силы лице с широким круглым подбородком, на его литом теле. Темноволосый, невысокий, с упорными серыми глазами, он был красив странной, не­много азиатской, мужественной красотой. Ему едва ли было тридцать, Я помню его легкую семенящую походку.

Рассказывая об огне, в котором стояли дроздовцы, об ата­ках, о самых трудных мгновениях боев, всегда приходится вспоминать его, командира роты капитана Петерса или ко­мандира батальона полковника Петерса, Петере принимал на себя все тяжкие боевые удары, и как бы действительно была у него медная грудь, о которую со звоном разбивался против­ник.

Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитри­ев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым — всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.

Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собой ему одному доступное видение.

Была у него одна черта, которую я в такой силе не встре­чал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внут­ренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петере просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечело­веческое. Божественное.

А в жизни этот молодой и скромный офицер из москов­ских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ла­рин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожило­го, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар1 и пенатов Евгения Борисови­ча. С Лариным Петере был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:

Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.

Беда, господин капитан.

Возьми, дружище, папирос у господина капитана.

Никак нет, господин капитан.

 

-    Как — никак нет? Одну папиросу.

-    И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.

Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добро­вольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и Табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сор­тов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, от­личные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас Табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петере курил еще в Болгарии.

Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нель­зя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и со­вершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с се­ребряным стаканчиком.

Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным пись­мом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.

Только для меня одного нарушал Петере свое табачное та­бу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть ка­кую-нибудь однообразную песенку. Петере вдруг откашлива­ется, осклабливает с кислой приветливостью лицо:

-           Господин полковник, разрешите вам папиросу.

Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петере уже раскрывал кожаный портсигар, за­слоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантно­стью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной ус­мешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.

Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал

1 У древних  римлян души   предков,   покровителей  домашнего   очага. (Примеч. ред.)

полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».

-           В чем дело, почему такая необычайная радость? Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно ска­
зал:

        Так что три дня только и знаем, что ездим.

-           Почему ездите?

        Не могим знать... Капитан Петере печалится, чтобы нас не забрали.

Я приехал в полк. Петере показался мне похудевшим, да­же замученным. Он стал мне рапортовать:

-           Во вверенном полку никаких происше...

Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое ли­цо стало как из темной меди:

-           Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.

Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:

-           Я  покрыл  несмываемым позором  наш  первый  полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.

Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Ког­да я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петере нарвался на крас­ных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким беше­но-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в от­чаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.

Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:

        Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.

Да, восемь взял. Но той пушки не взял.

Вы уверены?

-           Того номера нет.

Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смот­рели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от наше­го солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, от­дать ее он может только в огне.

Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.

За праздничным ужином в полковом собрании я поблаго­дарил Евгения Борисовича за блестящее командование пол­ком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.

За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину ди­кого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петере как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего добро­го, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправля­лись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным прихо­дилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».

Молодые офицеры приметили за Петерсом во время ко­мандования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусы­вал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Пе-терса встречали командой «господа офицеры».

За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету — и все по одной. Но вот чья-то вилка потяну­лась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:

-    Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?

-    Никак нет. Я по ошибке.

И вилка успокаивалась на столе.

Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарел­ки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.

Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат ли­ца пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо про­ходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:

Какого батальона?

Да Петерса.

Как — Петерса?

-           А то кого? Стало быть, Петерса.

И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все пове­селели. Артиллеристы смеются:

-           У него потопаешь, чтобы пушку забрать...

И настроение командира батареи внезапно меняется, он с Удовольствием закуривает папиросу.

Где Петере — там никто не дрогнет, где Петере — там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петере когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застен­чиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.

Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела про­клятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и ми­лость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.

В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветин­ской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й ба­тальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петере. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.

-           Евгений Борисович,— успел я позвать Петерса сквозь гул пурги,— надо попытаться без одного выстрела. Слышите,
без одного.,.

Петере молча взял под козырек и скрылся в метели.

На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сби­вает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледе­нели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.

В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петере с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; дву­колки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петере по сугробам вернулся назад.

-    В чем дело, Евгений Борисович?

-    А вот, сволочи, ездят тут,— крикнул Петере, осипший, вытирая с лица иней.— Прикажите их остановить...

Их остановили. Это были две красные пулеметные коман­ды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петере отвечал сухо;

-           Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подо­ шел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо
вперед». Они и повернули...

Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее 2-го батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету с пленными и трофеями мы вернулись обратно за Дон, в Азов.

А в утро моих именин меня разбудили удивительные позд­равители. Это были солдаты 1-го батальона с громадным дере­вянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петере, парадный, блистающий. Он ска­зал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.

Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:

-           Но, милый Евгений Борисович, почему же именно по­
росенок?

Петере вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:

— А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.

Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голо­ву только такому чудаку, как он.

Удивительных людей рождает война, но Петере был, ка­жется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бес­страшие, две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.

Среди всех чудачеств Петере любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в стороже­вом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.

В походе с ним таскался старый, тщательно выштопан-ный тем же Лариным коврик, на котором Петере предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.

Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петере, командовавший сторожевым охранением, выста­вил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петере, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и мед­ленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его ба­тальона, предчувствуя освежающий вечер.

Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышал­ся тревожный крик:

-           Кавалерия...

Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчит­ся на нас. Красная конница.

При первом замешательстве, при первых криках «кавале­рия» Петере, совершенно голый, стоял на своем коврике, за­ботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснеж­ном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и на­ган. Петере взял наган и надел фуражку, положив туда порт­сигар и часы. Он взял самое главное.

Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в вы­сыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:

        По кавалерии, пальба батальоном.

Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутан­ный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела жел­тая заря. Петере, увидя меня, скомандовал:

-           Батальон, смирно! Господа офицеры. Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Лю­ди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тыся­чи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел
на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир  перед батальоном.

В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыб­нулся.

Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петере.

Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посвет­лело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у ко­лодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечер­ним обливаниям.

К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тя­желого, с мучительными операциями, с бессонницами по це­лым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуть­ся с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.

-           Евгений Борисович,—- сказал я,— не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного ко­
мандира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.

Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, по­том слегка улыбнулся:

        Хорошо, даю честное слово бросить.

Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евге­ний Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы сты­дился своего нечаянного чувства, боролся с ним.

Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.

-           Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разре­шите мне еще небольшой отпуск.

Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяже­лым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.

Теперь Петере вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.

Бросили?

Никак нет. Начал снова.

 

-    Тогда я не могу дать вам полк.

-    Слушаю...

Подхожу к последним страницам его жизни. Петере был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переме­нила его судьбу. Его подруга — она так и не смогла стать его женой — была прелестной женщиной, хорошим и умным чело­веком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.

Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисо­вич по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть — то же, что бой.

В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто — она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал по­терю. Именно страшно. И совершенно немо.

Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал па­пиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще хо­дит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.

Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к не­му. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.

        Мне все надоело,— внезапно сказал Евгений Борисо­вич.— Я решил застрелиться.

Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские сло­ва, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ни­чтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он по­терял войну и любовь — осталась только смерть.

За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Бо­рисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петере сидел на койке. У раскрытого чемо­дана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, на­гнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.

- Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.

Петере поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:

        Поди, поди...

Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисо­вич, как смотрит. Солдат заплакал:

Что вы делаете?

Поди прочь,— с горечью и досадой сказал Евгений Бо­рисович и поднялся с койки.

Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голо­ва была снесена.

 

КАПИТАН ИВАНОВ

 

Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед на­шим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые яс­ным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.

Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его прият­но картавый говор.

Какой он молодой, ладный... От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капита­на Иванова неотделим для меня от русской утренней прохла­ды, воздуха наших походов.

Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве,— кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играю­щей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отря­хивается полковой песик, жизненного единства всего мира.

Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.

И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым 7-м с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне кото­рых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.

Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» — «г».,.

Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, пред­чувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Тол­стого, босой, с тру бочкой-носогрейкой у шатра на Аустерлиц-ком поле,— несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».

Армейский капитан Иванов — герой нашего времени. В то время, как другие школы выпускали людей рыхлых, без какой-то внутренней оси, наша военная школа всегда давала людей точных, подобранных, знающих, что можно и чего нельзя, а главное, с верным, никогда не мутившимся чувст­вом России. Это чувство было сознанием постоянной ей службы. Для русских военных служилых людей Россия была не только нагромождением земель и народов, одной шестой суши и прочее, но была для них отечеством духа. Россия бы­ла такой необычайной и прекрасной совокупностью духа, ду­ховным строем, таким явлением русского гения в его вели­чии, чести и правде, что для русских военных людей она бы­ла Россией-Святыней.

Капитан Иванов, как и все его боевые товарищи, именно потому и пошел в огонь гражданской войны, что своими ли или чужими, это все равно, но кощунственно была поругана Россия-Святыня.

Как и все, Иванов был бедняком-офицером из тех русских пехотинцев, никому неведомых провинциальных штабс-капита­нов, которые не только не имели поместий и фабрик, но часто не знали, как скрыть следы времени и непогоды на поношен­ной офицерской шинелишке да на что купить новые сапоги.

Капитан Иванов был до крайности далек и от петербург­ского общества и от большого света, не говоря уже, разуме­ется, о придворных кругах, тоже, впрочем, не имевших ровно никакого отношения ни к провинциальной армейщине Ива­нову, ни ко всей Белой армии. В мирные времена в медвежь­ем углу, черт знает в каких тартарарах, куда месяц скачи -не доскачешь, в маленьком армейском гарнизоне провел бы свою простую армейскую жизнь неведомый капитан Иванов, так же как и тысячи его однофамильцев с ударением на «о».

Позволял бы себе иногда купить стек или одеколон где-нибудь в Слуцке или Ровно, в Варшаве сапоги с мягким ла­кированным верхом; зачитывался бы запоем до первых пету­хов всем, что попадается под руку в пыльной городской биб­лиотеке, и также до петухов, а то и позже просиживал бы но­чи за пулькой по маленькой; иногда был бы весел и шумен сверх положенного в офицерском собрании, а вечера прово­дил бы в одиноких прогулках над городской речкой, не обоз­наченной ни на каких географических картах.

Над вечерней речной сыростью с молодой жалостью к са­мому себе думал бы, что одинок, что еще нет любимой, и с благодарностью вспоминал бы последний поцелуй, приклю­чившийся на стоянке полка верст тысячи за полторы от этой неведомой речки.

Непритязательную жизнь капитана Иванова в мирное вре­мя потрясали бы, да и то отчасти, только лишь разносы на­чальства, а главное, сердечные и карточные дела. Он так бы и состарился вместе со старыми солдатами все той же 4-й роты Бог весть какого, последнего по счету, 208-го Лорий-ского, пехотного полка нашей армии и мирно отдал бы Богу душу, твердо веруя в Святыню-Россию.

Иванов был из только что поднявшихся семей, которые своим горбом и беспорочной службой пробивались в люди. Все эти капитаны были по большинству детьми мелкого чи­новничества и офицерства, военных и ветеринарных врачей, телеграфистов, старых солдат, земских фельдшеров, так же как и Кутепов был сыном чиновника провинциальной казен­ной палаты.

Для других народов отечество — тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых отечество бы­ло служением по всей правде Родине-России даже и до по­следнего издыхания. Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия — самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и верил так же бесхитростно, что если в ней что-нибудь и не устроено, не налажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.

Когда-нибудь в ней поймут, что между прежней «староре­жимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Рос­сия капитанов Ивановых, Россия правды и справедливости.

Первое русское ополчение капитанов Ивановых было раз­бито. Так и в Смутное время было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто и ничто, как только то же русское ополчение, вто­рое ополчение Минина и князя Пожарского, освободило Москву от смуты.

И на всем белом свете для армейского капитана Иванова его родная 4-я рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни. Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских солдатских глаз, не знав­ших до революции ни добра ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатского запаха ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани?

Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вку­сами и обиходом старых служивых, хотя ему едва ли было за тридцать.

Он любил, как все наши сверхсрочные солдаты, попариться в бане, и чтобы потрясли над ним горячий веник. Я помню, как он радовался этому пеклу и смеялся, свесив с полки мок­рую голову, и как на его груди поблескивал на мокром шнуре простой серебряный крест, истертый и тоненький, совершенно такой же, как и у старых солдат. Ценил он квасок, квашеную капусту и водки чарку, да еще с кряканьем.

В этом капитан Иванов повторял всех армейских Ивано­вых, ту нашу простецкую армейщину, в которой жила про­стая и вечно юная душа самого Александра Васильевича Су­ворова. Впрочем, в отличие от привычек славного фельдмар­шала, Иванов по одной, вероятно, молодости лет был, как бы это сказать поосторожнее, порядочным бабником.

При случае любил он приволокнуться, и в своих сердеч­ных увлечениях был прост до крайности. Ему нравились ба­бы; я хочу сказать, что ему нравились настоящие деревенские бабы, да чтоб подебелей, рослые вдовы со смелой и сильной выступкой и с такой звонкой скороговоркой, под обстрелом которой не устоять не то что капитану, а и любому генералу со всем его штабом.

Бабы нравились капитану Иванову совершенно так же, как его солдатам, и вся 4-я рота уважала романы своего ко­мандира и оберегала их мирное течение от лишнего вмеша­тельства. Займет капитан Иванов деревню. Его солдаты раз­местятся в отличных хатах, а сам капитан заберется в такую глухую избенку на трех ногах, что даже неловко. Зато можно быть уверенным, что в колченогих хоромах обитает какая-нибудь рослая вдова.

Чтобы найти в деревне капитана Иванова, надо разыски­вать не дом, где он остановился, а подозвать первого встреч­ного солдата и спросить:

        Где тут живет молодая вдова?

Сколько раз шел я к капитану Иванову, когда он был за­нят сердечными делами, и надо было видеть, как солдаты 4-й роты, чудаки, подмигивали друг другу и подавали другие ис­пытанные сигналы, а дневальный сломя голову уже пер во весь дух по задворкам упредить капитана, чтобы, чего добро­го, полковник Туркул не застал его в боевом расположении на рандеву.

Должен сказать, что я никогда не заставал капитана Ива­нова врасплох. Предупрежденный, он выходил ко мне на крыльцо с ослепительной улыбкой, со слегка растрепанными черными волосами, разве только ворот белой косоворотки иногда был отстегнут на шее, и картавил весело и лукаво:

        Здгавия желаю, господин полковник.

А улыбка у него была, по правде, прелестной.

Особенно я любил наблюдать за ним, когда после удачно­го боя на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.

Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темны­ми или обломанными красными звездами на помятых фу­ражках, среди лиц русского простонародья, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы сра­зу узнавали коммунистов, и всегда без ошибки. Мы узнавали их по глазам, по взгляду их белесых глаз, по какой-то непе­редаваемой складке у рта.

Это было вроде того, как по одному черному пятнышку угадала панночка в «Майской ночи» ведьму-мачеху среди ру­салок. Лицо у коммунистов было как у всех, солдатское, ску­ластое, но проступало на нем это черное пятно, нечто скры­тое и вместе отвратительное, смесь подобострастия и подло­сти, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали партийцев без ошибки, что таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На коммуни­стов к тому же указывали и сами пленные.

Пленные красноармейцы стояли и сидели на изрытом по­ле, и дрожал над ними прозрачный пар дыхания. Капитан Иванов со стеком, озабоченно поглаживая самый кончик ос­трой черной бородки, ходил между ними. Он не спеша огля­дывал их со всех сторон. Он обхаживал пленного так же вни­мательно и осторожно, как любитель на конской ярмарке об­хаживает приглянувшегося ему жеребца.

Пленный, кое-кто и босой, в измятой шинели, поднимался с травы, со страхом, исподлобья озираясь на белого офицера.

        Какой губегнии?

Рослый парень, серый с лица, зябнущий от страха и ожи­дания своей участи, глухо отвечал. Капитан расспрашивал его вполголоса. Вероятно, это были самые простые вопросы: о деревне, земле, бабе, стариках. И вот менялось лицо крас­ноармейца, светлело, на нем скользил тот же добрый свет, что на лице капитана, и пленный уже отвечал офицеру, улы­баясь во все свои белые ровные зубы.

Капитан слегка касался стеком его плеча, точно посвящая пленного в достоинство честного солдата, и говорил:

-           В четвертую, бгатец, готу...

И ни разу не ошибся он в своем отборе: из 4-й роты не было ни одного перебежчика. Он чуял и понимал русского человека, и солдат чуял и понимал его.

Не только в нашем Дроздовском полку, но, может быть, во всей Добровольческой армии 4-я рота капитана Иванова была настоящей солдатской. Он пополнял ее исключительно из пленных красноармейцев. В то время как у нас целые по­лки приходилось набирать из одних офицеров и в любой дру­гой роте их было не менее полусотни, у капитана Иванова все до одного взводы были солдатские, и ротный командный состав тоже солдатский, из тех же пленных. Все ребята — молодцы, здоровенщина.

Я иногда посылал к капитану Иванову пополнение из ка­дет, гимназистов и реалистов — наших удалых баклажек — и студентов, но капитан Иванов каждый раз отказывался веж­ливо, но наотрез:

        Это какой же-с солдат? — говорил он не без раздраже­ния.— Это-с не солдат, а, извините, русская интеллигенция...

И в это слово «интеллигенция» вкладывал он столько уничижительного презрения, что за нее просто становилось совестно.

-           Нет уж, благодарю: я уж пополнюсь моим земляком...

А земляки в его роте вскоре же становились мордастыми сытюгами. Хорошим хозяином был капитан Иванов; он умудрялся кормить свою роту настоящим армейским пайком мирного времени. Ни у кого не было таких наваристых щей, играющих всеми цветами радуги, ни у кого солдат не был так ладно, опрятно и тепло одет, так крепко и сухо обут.

Капитан Иванов умел раздобывать своим землякам зимой Даже варежки и какие-то ватные набрюшники, вроде потни­ков-подседельников; ни у кого не было столько табаку и саха-РУ> как в 4-й роте, и ни в одной роте не пахло так вкусно и так семейственно, как в большой солдатской семейке капитана Иванова. Народ у него все был плотный, ражий, во сне храпе-Ди, как битюги, а с чужими были заносчивы и горды. Орлы.

Дисциплина в 4-й была железная, блистательная. Солдаты чувствовали сильную руку своего командира и его прямую

душу, знали, что нет в нем никакой несправедливости и не­правды. Солдаты понимали его так же, как он их, и жили с ним душа в душу.

Капитан Иванов был русским простецом, и, несмотря на его деревенские прегрешения с рослыми вдовами, светился в его простоте свет русского праведника. Может быть, за пра­ведную простоту мы его и прозвали Гришей. У него, впро­чем, было и другое, довольно странное прозвище — Иисус Навин.

И вот почему. При всей своей скромности капитан Ива­нов любил покрасоваться. Однако только в бою. В бою он всегда был верхом, впереди своей цепи. Пеший он никогда не ходил в атаку, и ему неукоснительно подавали нового Россинанта. Не сосчитано никем, сколько под ним было убито коней.

По-солдатски, если хотите по-лубочному, чувствовал он красоту боя: в огне храбрый командир должен красоваться впереди своих солдатушек верхом, вот и все. Ведь солдатская любовь к командиру по-детски жестока: уж таким храбрецом должен быть орел-командир, что и пуля его не берет, и от сабли он заговорен. Вероятно, потому и гарцевал капитан Иванов в огне перед цепями. Я думаю, позволь ему, он завел бы еще у себя по старине и барабанщиков, открывающих ба­рабанным боем атаку в штыки, и тоже из-за одной красоты.

Вижу, как он скачет в цепях на коне, израненном пулями, залитом кровью. Верхом он был истинным Иисусом Нави-ном. Уж очень дурны были все его кобылы и кони, старые, костлявые, вроде тех еврейских кляч, на которых тащатся на мужицкую ярмарку в расшатанных таратайках, обвязанных веревками, а то и верхом, местечковые Оськи и Шлемки.

Наши веселые замечания о его боевых конях капитан Иванов отражал с достоинством.

— Я быстгых коней не люблю, я не кавалегия-с,— гово­рил он и тут же добавлял с прелестной улыбкой: — Я пехот­ный офицег.

Особенно он запомнился мне в бою под Богодуховом. Это было в июле 1919 года. Я командовал тогда офицерским ба­тальоном. Мы наступали на сахарный завод, кажется, Кени-га; я был впереди батальона верхом.

Наступали под проливным дождем. Все смутно смешалось впереди в шумном ливне, как в мутном аквариуме. Дорогу мгновенно размыло, погнало глинистые потоки. У дороги блестели мокрые тополя. Земля дымилась, дышала влажным теплом; в ливне глуше стали команды, лязг движения, стоны раненых; точно отсыревшие — удары выстрелов. С сахарного завода тупо и сыро стучала частая стрельба красных.

Вторая рота, с которой я был, промокшая до нитки, в отяжелевших сапогах, облепленных грязью, довольно неуклюже начала развертываться на дороге в цепь и по бурлящим водороинам пошла в атаку на завод. «Ура» относило дождем.

Мы заняли завод. Я помню его маячащие строения, его отблескивающие крыши. Разгоряченные атакой, громко пе­рекликаясь, не узнавая друг друга в тумане ливня, люди ста­ли строиться на заводском дворе. В затылок 2-й роте, где-то в дояоде, наступала с капитаном Ивановым 4-я, но ее еще не было видно.

Внезапно в тылу, за тополями у дороги, застучал частый огонь, все горячее. В дожде, близко, был противник. Я спрыг­нул с коня в грязь и подозвал начальника пулеметной команды капитана Трофимова. Он подбежал ко мне, утирая рукавом ли­цо; его потемневший от воды френч блестел, как клеенка.

-           Скачите в четвертую роту, передайте капитану Иванову мое приказание наступать на противника правее тополей.

Капитан Трофимов молча взял под козырек и побежал к коню.

Я был единственным, кто представлял собой штаб моего батальона: все были разосланы с приказаниями. Ординарец Макаренко — в дожде блестело его смуглое лицо — держал за мной на поводу мою Гальку. Молодая гнедая кобыла, с белы­ми чулочками на ногах, с белой прозвездиной на лбу, от до­ждя стала глянцевитой и скользкой. Она танцевала на мес­те — она всегда танцевала — и тревожно втягивала ноздрями влажный воздух. Стрельба гремела порывами. Но где же 4-я.

Ко мне подошел раненый пулеметчик 2-й роты поручик Гамалея с карабином через плечо. Рукав его кожаной куртки был разрезан, бинты просачивались кровью.

-           Наседают, и довольно круто, господин полковник... Гамалея улыбнулся, тут же поморщившись от боли.

-           Куда девалась четвертая?

Огонь так силен, словно нас обстреливают и с дороги, где идти капитану Иванову. Я всматривался в бегущий дождь на шоссе. Наконец показалось, что вижу тянущуюся там, точно смутные привидения, длинную цепь и перед цепью тень всадника.

Вот он, Иисус Навин. Он не торопится, он прет прями­ком по шоссе, несмотря на мое приказание наступать правее тополей. Меня разозлил его неуклюжий марш. Я набрал сколько мог воздуха и выкрикнул обидную команду:

— Шире шаг, четвертая, шире шаг...— и побежал им на­встречу, за мной — Гамалея.

Град застучал нам в спину. Я прыгнул через лужу и услы­шал над собой конское фырканье. Теперь и капитан Иванов услышит меня — с полным удовольствием я стал ото всей Души крыть запоздавшую 4-ю и увидел над собой в дожде не­знакомое серое лицо в нахлобученной фуражке с темной пя­тиконечной звездой.

Брякнул выстрел, пуля пробила мне тулью — я содрогнул­ся от пулевого ветра, выхватил браунинг, но в стволе нет патрона, вестовой вчера чистил, вытащил патрон. Патрон, дослать патрон...

Всадник прицелился. Но у моей щеки прогремел выстрел. Лошадь со всадником откинуло в сторону, она покарачилась на задние ноги. Около меня кто-то часто и сильно дышал. Я оглянулся: за мной стоит Гамалея, оскаленный, бледный. Это он успел одной рукой поднять карабин и выстрелить в коня. Я дослал патрон и сбил всадника выстрелом, он повис с седла вниз головой. Раненая лошадь тяжело прыгнула пере­дними ногами с дороги в канаву. Увязла. Фуражка краскома, дном кверху, плывет в темной луже, по ней стучит град.

Цепь красных надвигалась на нас. Глухие голоса в тумане, кашель, звон манерок. Сбитый мной краском был перед цепью шагах в трехстах. В цепи нас заметили, открыли бес­порядочную стрельбу.

По нас на ходу бьют пачками, а мы, онемевшие, оба сто­им в луже перед всей красной цепью. Бежать под залпами вдоль наступающих, обогнать их, выскочить к нашим — вер­ная смерть. Я понял, что получился «слоеный пирог», какой не раз получался на фронте: красная цепь втянулась между нашими 2-Й и 4-й ротами. Я повернулся и со всех ног кинул­ся бежать обратно ко 2-й роте. Гамалея за мной. Никогда и никакой Нурми не давал такого хода, как мы с поручиком под этим ливнем, градом, пальбой.

Я помню, как Гамалея упал, помню, как вынырнуло из тумана блестящее лицо Макаренки:

-           Господин полковник, в седло...

Он подводит Гальку, я прыгаю в седло, несусь без стремян от красной цепи. Вот наша 2-я рота; вдоль роты я обскакал красную цепь и вынесся за нею в тыл на левом фланге. Я знал, что за красными наши.

Вскоре на дороге передо мной вырос всадник, за ним бы­стро идущая цепь, принимавшая на ходу правее тополей. На меня наскакал капитан Иванов, мокрый, за ним мокрый ка­питан Трофимов.

-           Какого черта вы прете так медленно?

Я с таким удовольствием заорал на капитана Иванова, что тот от неожиданности заморгал.

-           Это не я ту медленно,— ответил он, пытаясь оттянуть поводья своего очередного коня.

Несмотря на весьма почтенный возраст, его конь положил голову на шею моей Гальке и уже нашептывал ей какие-то любезности, едва шевеля мягкими губами.

-           Это вторая гота медленно пгет впегеди меня...

-                     Черта лысого, там вторая рота! Там большевики.

-                     Большевики?

Капитан Иванов все мгновенно понял. Он приподнялся на стременах, оглянулся как-то по-сокол иному, прелестная улыбка пронеслась по его лицу, и он скомандовал с радост­ной удалью:

- Четвеггая гота, с Богом, в атаку!

Мы поскакали с цепями вперед. Порывы сильного «ура» подгоняли коней. 4-я рота одним ударом смяла красных. Сгрудившиеся в дожде стадами красноармейцы поднимали руки, вбивали винтовки прикладами вверх в мокрую землю. Как говорится, забрано все.

На шоссе, подкормившись, сидел в луже поручик Гамалея. Мы окружили его, он нам кивал головой, залитой кровью. Удивительно сказать, но без улыбки мы не могли смотреть на стриженую голову Гамалеи, с торчащими во все стороны пулями. В гастрономических магазинах выставляют иногда такие фаянсовые головы, засеянные травой.

Цепь красных до нашей атаки дошла до упавшего Гама­леи, и кто-то стал в упор расстреливать его из самого деше­вого револьвера Лефоше, из этой жестянки; пули, торчавшие теперь в его голове, едва только пробили ему кожу. По Лефо­ше, из опросов пленных, мы отыскали его владельца, криво­ногого краскома, мальчишку-коммуниста. Краскома расстре­ляли.

Гамалея вскоре оправился от своих необычайных ран, о которых сам говорил с улыбкой. Но смерть ему была суждена на поле чести: поручик пулеметной команды 1-го батальона Дроздовского полка Гамалея был убит в Крыму.

А после боя под Богодуховом унялся ливень, засветился прозрачный воздух. Сильно дышали мокрые травы, мята, тмин, и над дальними холмами и тополями, над которыми еще курился дождевой дым, стала в небе нежно-светлая раду­га.

Капитан Иванов, постукивая стеком по мокрому сапогу, уже ходил между пленными. Его лицо и все лица кругом све­тились от радуги. От летнего боя под Богодуховом у меня на­всегда останется вот именно это воспоминание.

Теперь я понимаю, что простота капитана Иванова была той суворовской простотой, которая преображала нашу ар­мию в совершенно особенное и чудесное духовное существо, отмеченное чертами необычайной семейственности, в ту на­шу великую армейскую семью, где немало было таких капи­танов Ивановых, для которых солдаты — живая, дышащая Россия, и где было много таких солдат, для которых их капи­таны Ивановы были самыми справедливыми и честными, са­мыми храбрыми и красивыми людьми на белом свете.

Светился суворовский свет в праведной русской простоте капитана Иванова. Суворовским светом залиты и его послед­ние дни. Это было в самом конце октября 1919 года. Неслись мокрые метели. Мы отходили. Капитан Иванов и теперь, ча­сто по гололедице, верхом водил в огонь свою 4-ю роту.

29 октября под Дмитриевом он атаковал красную батарею. 4-я рота попала под картечь. Очередная кобыла была убита под Иисусом Навином в атаке. Тогда он пеший повел цепь на картечь. 4-я рота взяла восемь пушек.

В Дмитриеве 4-я рота стала в резерв. Ночью красные на­чали наступать от Севска. Полковник Петере приказал 4-й роте подтянуться к батальону. Капитан Иванов повел роту к вокзалу. В холодных потемках большевики обстреливали нас шрапнелью. Вскоре и я с моим штабом прискакал к вокзалу.

На площади в темноте меня удивил тихий тягостный вой. Сгрудившаяся толпа солдат как будто бы выла с зажатыми ртами. Это была 4-я рота. Солдаты смотрели на меня из тем­ноты, не узнавая, не отдавая чести, опустевшими, дикими глазами. Этот невнятный звук, удививший меня, был подав­ленным плачем. Так плачут наши простолюдины, не разжи­мая рта. 4-я рота плакала.

Капитан Иванов верхом стал уже выводить ее к вокзалу, когда над ним разорвалась шрапнель. Случайный снаряд де­сятками пуль мгновенно смел его и его последнего боевого коня. В ту ночь нашей единственной потерей был командир 4-й роты капитан Петр Иванов.

Ночью я приказал перейти в наступление. Безмолвной, страшной была ночная атака 4-й на красных в деревне под самым Дмитриевом. Они перекололи всех, они не привели ни одного пленного.

В городе нашелся оцинкованный гроб; я приказал похоро­нить капитана Иванова с воинскими почестями. Все было готово к похоронам, когда мне доложили, что идет депутация от 4-й роты. Это были старые солдаты Иванова из пленных, с ними подпрапорщик Сорока.

Они шли по вокзальной площади тяжело и крепко, сивые от инея, с суровыми скуластыми лицами, угрюмо смотрели себе под ноги и с остервенением, как мне показалось, отма­хивали руками.

-           В чем, братцы, дело? — спросил я, когда они отгремелипо плитам вокзала.

Мгновение они стояли молча, потом выдохнули, все ра­зом заговорили смутно и гневно, их лица потемнели. Я не понимал, о чем они гудят, остановил их:

-    Говори ты, Сорока.

-    Так что нельзя. Так что робята не хочут капитана тут оставлять. Этта чтобы над ем краснож...е поругались. Робята не хочут никак. Этта сами уходим, а его оставлять, как же такое...

Сорока умолк. Я видел, как движется у него на скулах ко­жа, как изо всех сил он стискивает зубы, чтобы унять слезы, а они все же бегут по жестким, изъеденным оспинами щекам солдата.

        Хорошо, Сорока, я понял. Но, знаешь сам, мы отхо­дим. Надо же капитана похоронить.

-           Так точно. А когда отходим, и он с нами пойдет. Где остановимся, так и схороним его с почестью. Разрешите, гос­
подин полковник, взять нам командира с собой.

Я разрешил.

Дмитриев был нами оставлен 31 октября после упорного боя с четырнадцатью красными полками. При переходе через железную дорогу нам очень помог наш бронепоезд «Дроздо-вец» капитана Рипке.

Была жестокая и темная зима, Мне трудно это передать, но от того времени у меня осталось такое чувство, точно веч­ная тьма и вечный холод — сама бездыханность зла — под­нялись против России и нас. Кусками погружалась во тьму Россия, и отступали мы.

На отходе одну картину, героическую, страшную, никогда не забудут дроздовцы. В метели, когда гремит пустынный ве­тер и несет стадами снеговую мглу, в тяжелые оттепели, от которых все чернеет и влажно дымится, днем и ночью, всегда четверо часовых, солдаты 4-й роты, часто в обледенелых ши­нелях, шли по снегу и грязи у мужицких розвален, на кото­рых высился цинковый гроб капитана Иванова, полузаметен­ный снегом, обложенный кусками льда.

Мы отходили. Мы шли недели, месяцы, и ночью и днем двигался с нашей колонной запаянный гроб, окруженный че­тырьмя часовыми с примкнутыми штыками.

Я говорил подпрапорщику Сороке:

-           Мы все отходим. Чего же везти гроб с собой? Следует похоронить его, хотя бы в поле.

Подпрапорщик каждый раз отвечал угрюмо:

        Разрешите доложить, господин полковник, как остано­вимся крепко, так и схороним...

Ночью, когда я видел у гроба четырех часовых, безмолв­ных, побелевших от снега, я понимал, так же как понимаю и теперь, что, если быть России, только такой России и быть: капитана Иванова и его солдат.

Почти два месяца, до самого Азова, несла 4-я рота карау­лы у гроба своего командира. Капитан Петр Иванов был убит в ночь на 31 октября, а похоронили мы его только в конце Декабря 1919 года под прощальный салют 4-й роты.

Многие из его солдат остались в России, и я думаю, что перед ними, как и перед нами, всегда и всюду, пронизывая темную явь, проходят светлые видения нашей общей честной службы России. Проходит перед ними призрачный их коман­дир, капитан Иванов, которому еще воплотиться снова на земле нашего общего отечества.

 

ХАРЬКОВ

 

Май 1919 года. Само сочетание этих двух слов вызывает как бы прилив свежего дыхания. Начало большого наступле­ния, наш сильный порыв, когда казалось, что с нами подни­мается, докатится до Москвы вся живая Россия, сметая со­ветскую власть.

Я вижу их всех, моих боевых товарищей, их молодые улыбки, веселые глаза. Я вижу нашу сильную и светлую мо­лодежь, слышу ее порывистое дыхание, то взрывы дружного пения, то порывы «ура».

В мае 1919 года я с батальоном двинулся на Бахмут, пра­вее меня со своим батальоном — Манштейн. Двое суток мы качались под Бахмутом туда и сюда в упорных боях. На третьи, к вечеру, атака моего батальона опрокинула красных, мы ворвались в Бахмут, и вот мы за Бахмутом, вот уже на­ступаем на станцию Ямы.

На правом фланге что-то застопорилось. Я повел туда мои цепи. Там, на путях, загибающихся буквой «и», застрял бро­непоезд красных. Рельсы перед ним подорваны. Красные вы­кинули белый флаг — лохмотья рубахи на шесте. Командир бронепоезда в кожаной куртке, измазанный машинным мас­лом, начал с командиром 1-й роты переговоры о сдаче. Бро­непоезд стоит тихо, едва курится из топки дымок.

Я отчаянно выцукал командира 1-й роты за его диплома­тические переговоры с противником, за остановку, приказал немедленно переходить в атаку. Но красные уже успели пере­хитрить: они выслали вперед на рельсы разведку, которая вы­яснила, что бронепоезд может проскочить. И когда мы топ­тались у станции, бронепоезд вдруг открыл огонь из всех пу­шек. Грохот поднялся страшный. Охваченный огнем выстре­лов, бронепоезд полным ходом стал уходить. Так и ушел.

Мы взяли Ямы. Взяли атакой станцию Лиман. Туда стя­нулся весь 2-й офицерский генерала Дроздовского полк. По­сле Лимана наступление помчало нас к Лозовой. Мы дейст­вительно мчались: за два дня батальон прошел маршем по тылам красных до ста верст.

Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я поднимал цепь в атаку, когда ко мне подскакал командир 1-й офицер­ской батареи полковник Вячеслав Туцевич, с ним рослый ор­динарец подпрапорщик Климчук.

- Господин полковник,— сказал Туцевич,— прошу обож­дать минуту с атакой: я выкачу вперед пушки.

Два его орудия под огнем неслись вперед наших цепей, мгновенно снялись с передков, открыли беглый огонь. Крас­ные поражены, у них смятение.

Всегда с истинным восхищением следил я за нашими ар­тиллеристами. Никогда у артиллерии не было такой дружной спайки с пехотой, как в гражданской войне: мы связались с ней в один живой узел. Артиллеристы с удивительной чутко­стью овладевали новой боевой обстановкой, превосходно по­нимали необходимость захвата почина в огне, поражали про­тивника маневром. Они действовали по суворовскому завету: «удивить — победить». Потому-то с таким отчаянным бес­страшием они и выкатывали свои пушки вперед наших на­ступающих цепей. Часто пехота и не развертывалась для ата­ки, а один артиллерийский огонь решал все.

Я должен, однако, сказать, что многие пехотные команди­ры злоупотребляли таким самопожертвованием артиллери­стов и часто вынуждали их выкатывать пушки без наблюда­тельных пунктов, без прикрытия, для стрельбы по красным в упор.

Бесстрашным и хладнокровным смельчаком был и артил­лерийский полковник Туцевич. Вот с кого можно было бы писать образ классического белогвардейца: сухощавый, с тонким лицом, выдержанный, даже парадный со своим бе­лым воротничком и манжетами. В великую войну он был офицером 26-й артиллерийской бригады. Это была закончен­ная фигура офицера императорской армии. Белогвардеец был в его серых, холодных и пристальных глазах, в сухой фигуре, и в ясности его духа, в его джентльменстве, в его неумоли­мом чувстве долга.

С такими, как Туцевич, красные расправлялись беспощад­но за одну только их более красивую породу. В нем не было ничего подчеркнутого; самый склад его натуры был таким отчетливым, точно он был вычеканен из одного куска свет­лого металла.

Как часто я любовался его мужественным хладнокровием и его красивой кавалерийской посадкой, когда он скакал в огне в сопровождении своего громадного Климчука. Я любо­вался и простотой Туцевича, сочетанием непоколебимого му­жества с добродушием, даже нежностью и какой-то детской чистотой.

На 1-й офицерской батарее у нас был, можно сказать, ар­тиллерийский монастырь. Дисциплину там довели до сверка­ния, а чистоту до лазаретной щепетильности. Нравы были отшельнические. На батарею принимали одних холостяков, женатых же — ни за что. А женский пол не допускали к ба­тарее ближе чем на пушечный выстрел. Такой монастырь был заведен Туцевичем.

У него считалось уже проступком, если один брал у друго­го в долг, скажем, до четверга, а отдавал в субботу. Достаточ­но: не сдержал честного слова. Бывали случаи, что за одно это удаляли с батареи.

Меня, пехотинца, особенно трогало, что Туцевич всей ду­шой страдал за пехоту, жалел ее; его мучили ее жестокие потери. Солдаты обожали сдержанного, даже холодного с виду командира за его совершенную справедливость. И правда, хо­рошо и радостно было стоять с ним в огне.

Туцевич был убит при взятии .Лозовой нашим случайным разрывом. Стреляла пушка полковника Думбадзе. Снаряд, за­дев за телеграфный провод, разорвался над головой Туцеви-ча. Его изрешетило. У артиллеристов поднялась паника. Лю­ди под огнем смешались в толпу. Только резкие окрики ко­мандиров заставили их вернуться к брошенным пушкам.

Я подошел к Туцевичу. Вокруг вытоптанная пыльная тра­ва была в крови. Он кончался. Я накрыл фуражкой его голо­ву. Над ним стоял подпрапорщик Климчук, громадный по­жилой солдат, темный от загара.

- Господин полковник, возьмите меня отсюда, — сказал он внезапно.

-Ты куда?

-В пехоту. Не могу оставаться на батарее. Все о нем бу­дет напоминать. Не могу,

Туцевич скончался. Подпрапорщик Климчук, когда мы взяли у красных бронепоезд, был назначен туда фельдфебе­лем солдатской команды, а командовал бронепоездом артил­лерийский капитан Рипке, такой же совершенный воин, как Туцевич.

Наступление унесло нас и с Лозовой. В начале июня я привел свой батальон в Изюм, где был весь полк. Сказать ли о том, что, когда батальон подходил эшелоном к изюмскому вокзалу, послышались звуки музыки и мы увидели полковой оркестр и офицерскую роту, выстроенные на перроне; впере­ди командир полка полковник Руммель.

Кого-то встречают музыкой, думали мы, выгружаясь. Я вышел из вагона, недоуменно оглядываясь. Но тут командир офицерской роты скомандовал:

- Рота, смирно, слушай, на краул!

И подошел ко мне с рапортом. Музыкой и почетным ка­раулом встречали, оказывается, мой 1-й батальон за его до­блестный марш на Лозовую, за его сто верст в два дня по красным тылам. Я немного оторопел, но принял, как полага­ется рапорт и пропустил офицерскую роту церемониальным маршем. С оркестром музыки мы вступили в Изюм. Должен сказать, что такая нечаянная встреча с почетным караулом была единственной за всю мою военную жизнь.

В Изюме мы отдохнули от души. Днем был полковой обед, вечером нам дала отличный ужин офицерская рота. Как молодо мы смеялись, как беззаботно шумела беседа за обильными столами. Во всех нас, можно сказать, еще шумел боевой ветер, трепет огня.

В самом разгаре ужина был получен приказ: немедленно грузиться и наступать на Харьков. Я помню, с каким «ура» поднялись все из-за столов. Мы двинулись ночью со страш­ной стремительностью. Так бывает в грозе. Ее удары, перека­ты все учащаются, затихают на мгновение, как будто напря­гаясь, и обрушиваются одним разрешительным ударом. Та­ким разрешительным ударом наступления был Харьков.

Едва светало, еще ходили табуны холодного пара, когда 1-й батальон стал сгружаться на полустанке под Харьковом, где стоял в селе наш сводный стрелковый полк. Стрелки спа­ли на улице, в сене, у тачанок. Накануне сводный стрелко­вый полк наступал на Харьков, но неудачно, и отошел в рас­стройстве, с потерями.

Батальон сгружался, а я поскакал в штаб полка. На белых хатах и на плетнях по самому низу уже светилось желтое прохладное солнце; за селом легла полоса холодной, точно умытой зари. Сады дымились росой. Вдруг бодрое «ура» раз­далось в ясном воздухе. У одной из хат стоят солдаты, машут малиновыми фуражками.

Это была наша 1-я батарея, которая раньше нас была придана сводным стрелкам из Изюма. Дроздовцы в чужом полку да еще со вчерашней неудачей натерпелись многого, потому и встретили радостными воплями свой батальон, пришедший к ним на самой заре.

Зато командир сводного стрелкового полка полковник Гра-вицкий, заспанный и бледный, встретил меня недружелюбно. Я передал ему приказ о наступлении. Гравицкий усмехнулся и, рассматривая ногти, стал дерзко и холодно бранить начальство, командование, штабы. Им, мол, легко писать такие приказы, не зная боевой обстановки, а Харькова нам не взять никак. С нашими силами нечего туда и соваться.

Я выслушал его, потом сказал:

        Но приказ есть приказ. Выполнять мы его должны. В шесть утра я начинаю наступление.

Гравицкии осмотрел меня с головы до ног с усмешкой:

        Как вам угодно, дело ваше.

-    Я   знаю.   Но   какое   направление   вы   считаете  самым опасным для наступления?

-    Правый фланг, а что?

-    Правый? Хорошо. Я буду наступать на правом. Зато вы потрудитесь наступать на левом.

На этом разговор окончился. Должен сказать, что это тот самый полковник Гравицкии, который позже, уже из Болга­рии, перекинулся от нас к большевикам.

Я поскакал к батальону. Он стоял в рядах, вольно звеня амуницией. От солнца были светлы загоревшие молодые ли-Ца, влажный свет играл на штыках. Я посмотрел на часы: ровно шесть. Снял фуражку и перекрестился. Отдал приказ наступать.

Это было прекрасное утро, легкое и прозрачное. Батальон пошел в атаку так стремительно, будто его понес прозрачный сильный ветер. Если бы я мог рассказать о стихии атаки! Во­ины древней Эллады, когда шли на противника, били в такт ходу мечами и копьями о медные щиты, пели боевую песнь. Можно себе представить, какой страшный, медлительный ритм придавали их боевому движению пение и звон мечей.

Ритм же наших атак всегда напоминал мне бег огня. Вот поднялись, кинулись, бегут вперед. Тебя обгоняют люди, ко­торых ты знаешь, но теперь не узнаешь совершенно, так до неузнаваемости преображены они стихией атаки. Все несется вперед, как вал огня: атакующие цепи, тачанки, санитары, раненые на тачанках в сбитых бинтах, все кричат «ура».

В то утро наша атака мгновенно опрокинула красных, сбила, погнала до вокзала Основа, под самым Харьковом. Красные нигде не могли зацепиться. У вокзала они перешли в контратаку, но батальон погнал их снова. 1-я батарея выка­тила пушки впереди цепей, расстреливая бегущих в упор.

Красные толпами кинулись в город. На плечах бегущих мы ворвались в Харьков. Уже мелькают бедные вывески, низкие дома, пыльная мостовая окраины, а люди в порыве атаки все еще не замечают, что мы уже в Харькове. Большой город вырастал перед нами в мареве. Почерневшие от загара, иссохшие, в пыли, катились мы по улицам.

Мы ворвались в Харьков так внезапно, порывом, что на окраине, у казарм, захватили с разбега в плен батальон крас­ных в полном составе: они как раз выбегали строиться на плац.

Теперь все это кажется мне огромным сном; я точно со стороны смотрю на самого себя, на того черноволосого мо­лодого офицера, серого от пыли, разгоряченного, залитого потом. Уже полдень. С маузером в руке, с моей связью, куч­кой таких же пыльных и разгоряченных солдат, увешанных ручными гранатами, я перехожу деревянный мост через Ло-пань у харьковской электрической станции.

Перед нами головная рота рассыпалась взводами в улицы. За нами наступает весь батальон. Мы сильно оторвались от не­го, одни переходим мост, гулко стучат шаги по настилам. Вдоль набережной я пошел по панели, моя связь пылит по мостовой.

Вдруг из-за угла с рычанием вылетела серая броневая ма­шина. Броневик застопорил в нескольких шагах от меня, по борту красная надпись: «Товарищ Артем».

Броневик открыл огонь по батальону у электрической станции. Я прижался к стене, точно хотел уйти в нее цели­ком. «Товарищ Артем» гремит. Вся моя связь попрыгала с набережной под откос, к речке, точно провалилась сквозь землю.

В батальоне наши артиллеристы заметили меня у броне­вика и не открыли стрельбы. Если бы у «Товарища Артема» был боковой наблюдатель, меня мгновенно смело бы огнем. Но бокового наблюдателя не было; «Товарищ Артем» меня не заметил.

Под огнем я стал пробираться вдоль домов, ища какой-нибудь подворотни, выступа, угла, где укрыться. Дверь одно­го подъезда поддалась под рукой, приоткрылась, но на за­движку накинута цепочка. Я перебил цепочку выстрелом из маузера, вошел в подъезд.

Все живое кинулось от меня в ужасе. Мой выстрел, веро­ятно, показался взрывом. Обитатели квартиры лежали нич­ком на полу. На улице гремел «Товарищ Артем». Мне неког­да было успокаивать жильцов. Я пробежал по каким-то ком­натам, что-то опрокинул, поднялся по лестнице на второй этаж и там открыл окно.

Наконец-то с этой наблюдательной вышки я увидел всю свою связь, восемь дроздовцев, залегших под откосом на на­бережной. И они увидели меня; разгоряченные лица оскла­бились, а старший связи, подпрапорщик Сорока, замечатель­ный боец, литой воин, махнул мне малиновой фуражкой и вдруг со связкой ручных гранат стал подниматься по насыпи к броневику.

Не скрою, у меня замерло сердце. «Сорока, черт этакий, да что же ты делаешь! — хотелось мне крикнуть подпрапор­щику.— Ведь это верная смерть».

Сорока выбрался на набережную, стал бросать в броневик гранаты, метя в колеса. За ним выбралась и вся связь. Вокруг «Товарища Артема» поднялись такая грохотня и столбы взрывов, что «Товарищ» струхнул, дал задний ход и с рыча­нием умчался по Старомосковской.

К нам подошел батальон. Мы быстро построились и с пес­нями двинулись на Сумскую, к Николаевской площади. И со смутным ревом Харьков, весь Харьков, как бы помчался и по­лился на нас жаркими тесными толпами. Нас залило человече­ским морем. Этого не забыть; не забыть душной давки, тысячи тысяч глаз, слез, улыбок, радостного безумства толпы.

Я вел батальон в тесноте; по улице вокруг нас шатало людские толпы, нас обдавало порывами «ура». Плачущие, смеющиеся лица. Целовали нас, наших коней, загорелые ру­ки наших солдат. Это было безумство и радость освобожде­ния. У одного из подъездов мне поднесли громадный букет свежих белых цветов. Нас так теснили, что я вполголоса при­казал как можно крепче держать строй.

Батальон уже выходил на Николаевскую площадь. Тогда-то на его хвост, на подводчиков-мужиков, снова вынесся из-за угла «Товарищ Артем», пересек колонну, разметал, перера­нил огнем подводчиков и лошадей. Скрылся. Я приказал вы­катить четыре пушки на улицы, во все стороны города, и Ждать «Товарища Артема».

Человеческое море колыхалось на площади. Над толпой стоял какой-то светлый стон: «А-а-а». Где-то в хвосте у нас шнырял броневик; многочисленная толпа при малейшей па­нике могла шарахнуться на нас, смести батальон. На всякий случай, чтобы иметь точки опоры, я приказал занять часовы­ми все ворота и подъезды на площади.

«Товарищ Артем», спятивший с ума, вылетел снова. Со Старомосковской он помчался вверх к Сумской, в самой гу­ще города поливая все кругом из пулемета.

Когда я подошел к нашей пушке на Старомосковской, ар­тиллеристы под огнем «Артема» заряжали орудие. Улица уз­кая, покатая вниз. У лафета опоры нет. Пушка, сброшенная с передка, все равно катилась вниз. Выстрелили с хода. На улицу рухнули рамы всех ближайших окон, нас засыпало ос­колками стекол. Мы открыли по «Товарищу Артему» пальбу гранатами вдоль улицы. «Артем» отвечал пулеметом, нас об­стреливали и сверху: многие артиллеристы были ранены в плечи и в головы. Наши кинулись с ручными гранатами на ближайшие чердаки. Там захватили четырех большевиков с наганами. Сгоряча уложили всех.

Черные фонтаны разрывов смыкались все плотнее вокруг «Товарища Артема». Здесь-то он и потерял сердце. Он дал за­дний ход, а ему надо было бы дать ход вперед, на нас, и за­вернуть за ближайший угол. Но он, отстреливаясь из пулеме­та, подался назад, в надежде скрыться в той самой улице, от­куда выскочил.

На заднем ходу «Товарищ Артем» уперся в столб электри­ческого фонаря. Он растерялся и толкал и гнул железный столб. Потом его закрыло пылью и дымом разрывов, он пе­рестал стрелять. Тогда я приказал прекратить огонь. Дым медленно расходился. Броневик застрял внизу, посреди ули­цы, у погнутого фонарного столба. Он молчал.

Я послал связь проверить, что с противником. С ручными гранатами связь стала пробираться к броневику, прижимаясь к стенам домов. Вот окружили машину. Машут руками. Бро­невик молчит. Или в нем все перебиты, или бежали. Мы ок­ружили трофей: внутри кожаные сиденья залиты кровью, за­валены кучами обгоревшего тряпья. Никого. Бежали.

На Сумской, неподалеку, нашлась москательная лавка. Я приказал закрасить красную надпись «Товарищ Артем». Тут же, на месте боя, мы окрестили его «Полковник Туцевич». Когда мы выводили нашу белую надпись, подошел старик ев­рей и вполголоса сказал мне, что люди с броневика прячутся тут, в переулке, на чердаке третьего дома.

Все тот же удивительный Сорока со своей связью забрался на чердак. Его встретили револьверной стрельбой. Чердак за­бросали ручными гранатами. Команда «Товарища Артема» сдалась. Это были отчаянные ребята, матросы в тельниках и кожаных куртках, черные от копоти и машинного масла, один в крови. Мне сказали, что начальник броневика, коре­настый, с кривыми ногами, страшно сильный матрос, был ближайшим помощником харьковского палача, председателя чека Саенко.

Толпа уже ходила ходуном вокруг кучки пленных. Я впер­вые увидел здесь ярость толпы, ужасную и отвратительную. В давке мы повели команду броневика. Их били палками, зон­тиками, на них плевали, женщины кидались на них, царапа­ли им лица. Конвоиры оттаскивали одних — кидались дру­гие. Нас совершенно затеснили. С жадной яростью толпа кричала нам, чтобы мы прикончили матросню на месте, что мы не смеем уводить их, зверей, чекистов, мучителей. Какой-то старик тряс мне руки с рыданием:

- Куда вы их ведете, расстреливайте на месте, как они расстреляли моего сына, дочь! Они не солдаты, они пала­чи!..

Но для нас они были пленные солдаты, и мы их вели и вывели команду «Товарища Артема» из ярой толпы. Провер­ка и допрос установили, что эти отчаянные ребята действи­тельно все до одного были чекистами, все зверствовали в Харькове. Их расстреляли.

Наш отряд стоял на Николаевской площади, штаб отряда был у гостиницы «Метрополь». Я пробивался к нему в толпе, меня окружили. Все спрашивали, подчинился ли генерал Де­никин адмиралу Колчаку. Меня подняли на руки, чтобы луч­ше слышать ответ. Я помню, как перестало волноваться море голов, как толпа замерла без шапок. В глубокой тишине я сказал, что Главнокомандующий вооруженными силами Юга России генерал Деникин подчинился Верховному правителю России адмиралу Колчаку, и был оглушен «ура».

А «Полковник Туцевич» с еще не высохшей краской, с трепещущим трехцветным флагом тем временем метался по окраинным улицам, расстреливая толпы бегущих красных.

Моя головная рота уже дошла до выхода из Харькова, до Белгородского шоссе. Там к ней вышел офицерский парти­занский отряд. Когда мы ворвались в Харьков, человек пять­десят офицеров в большевистской панике успели захватить оружие, коней и теперь присоединились к нам.

К вечеру появился командир сводного стрелкового полка. Как старший в чине, он принял обязанности начальника гар­низона. Он занял гостиницу «Метрополь». Меня назначили комендантом города. Я разместился с моей комендатурой в «Гранд-отеле».

Вечером я наконец связался со 2-м батальном, наступав­шим вдоль железной дороги. Он уже занимал главный харь­ковский вокзал.

Так был взят Харьков. Всю ночь на Николаевской площади не расходилась толпа, и я не раз просыпался от глухих раскатов «ура».

На другой день, 12 июня, весь Дроздовский полк стянулся в город. Батальоны отдыхали в казармах на Старомосковской улице. Началось их усиленное обучение, а пополнились мы так, что 2-й офицерский полк развернулся после Харькова в целых три полка. Все наши новые добровольцы торопились «построить» себе дроздовские фуражки, надеть погоны. Го­род, можно сказать, залило нашим малиновым цветом, тем более что на складах нашлась бездна цветного сукна. Нас так ждали в Харькове, что один тамошний шапочник заранее за­готовил сотни фуражек белых полков и теперь бойко торго­вал ими.

На четвертые сутки прибыл Главнокомандующий, генерал Деникин. Парад на Николаевской площади. Громадные тол­пы. Все дамы в белых платьях, цветы. Торжественное молеб­ствие. Главнокомандующий пропустил церемониальным мар­шем Дроздовские офицерские и Белозерский полки. От горо­да генералу Деникину были поднесены икона и хлеб-соль. После парада он отбыл в городскую думу на торжественное заседание.

А у нас целыми днями шли строевые занятия. В конце второй недели харьковской стоянки я получил приказ идти с батальоном и артиллерией на Золочев. Красные наседали там на сводный стрелковый полк.

Сколько невест и сколько молодых жен наших новых доб­ровольцев провожали на вокзал 1-й батальон!

2-й батальон с Якутским полком наступали тогда на Бого-духов, а 3-й батальон, Манштейна, уже взял Ахтырку.

В Золочеве стрелки управились сами. Я получил приказ идти на Богодухов, где задержалось наступление якутцев и 2-го батальона. Целый день очень тяжелого боя под Богоду-ховом. Большие потери. Красные перебросили сюда свежие части. Левее нас якутцы и 2-й батальон медленно наступали под огнем красных бронепоездов.

В самой темноте мой 1-й батальон втянулся в город. Тогда же без выстрела вошли в город и красные. Я не хотел прини­мать ночного боя и приказал батальону отходить на окраину. Батальон выступил. Я с конными разведчиками поскакал за ним вслед. Южная теплая ночь стала такой темной, просто не видно ни зги. На Соборной площади строился какой-то отряд. Я подумал, что якутцы.

- Какой части? — окликнули нас.

Мне почувствовалось неладное. Мы проскакали площадь и придержали коней. Теперь и я окликнул:

        Какого полка?

В ответ из темноты снова тревожный оклик:

        Какого полка?

Тогда я ответил:

— Второго офицерского стрелкового.

Заскрежетали винтовки, отряд мгновенно опоясался огнем залпов. Под залпы мы понеслись на окраину. Я потерял фу­ражку.

Ночью наши разведчики узнали, что в монастыре под Бо-годуховом заночевал матросский отряд. Я пошел туда с двумя ротами. Без выстрела, в гробовом молчании, мы окружили монастырь и заняли его. Мертвецки пьяные матросы спали во дворе, под воротами; валялись всюду; спали все, даже ча­совые. Товарищи в ту ночь перепились. Тут все мгновенно было нашим.

Только на другой день к полудню мы прочно овладели Богодуховом, а за ним селом Корбины-Иваны. Красные каж­дый день пытались нападать на нас, мы их отгоняли контр­атаками. Дней шесть мы стояли в селе.

В 3-й, помнится, роте моего батальона командовал взво­дом молодой подпоручик, черноволосый, белозубый и весе­лый храбрец, распорядительный офицер с превосходным са­мообладанием, за что он и получил командование взводом в офицерской роте, где было много старших его по чину. Он, кажется, учился где-то за границей и казался нам иностран­цем.

В Корбины к нему приехала жена. У нас было решительно запрещено пускать жен, матерей или сестер в боевую часть. Ротный командир отправил прибывшую ко мне в штаб за разрешением остаться в селе. Я помню эту невысокую и смуглую молодую женщину с матовыми черными волосами. Она была очень молчалива, но с той же ослепительной и прелестной улыбкой, как и у ее мужа. Впрочем, я ее видел только мельком и разрешил ей остаться в селе на два дня.

Утром после ее отъезда был бой. Красных легко отбили, но тот подпоручик в этом бою был убит. Мы похоронили его с отданием воинских почестей. Наш батюшка прочел над ним заупокойную молитву и хор пропел ему «Вечную па­мять».

Вскоре после того меня вызвали к командиру корпуса в Харьков. Проходя по одной из улиц, я увидел еврейскую по­хоронную процессию. Шла большая толпа. Я невольно оста­новился: на крышке черного гроба алела дроздовская фураж­ка. За черным катафалком в толпе я узнал ту самую молодую женщину, которую видел мельком в батальонном штабе. Мы с адъютантом присоединились к толпе провожающих. Вокруг меня стали шептаться: «Командир, его командир». Оказа­лось, что жена подпоручика во время моего отсутствия пере­везла его прах в Харьков.

Вместе с провожающими мы вошли в синагогу. По дороге мне удалось вызвать дроздовский оркестр; и теперь уже не на православном, а на еврейском кладбище с отданием воин­ских почестей был погребен этот подпоручик нашей 3-й ро­ты. Его молодой жене, окаменевшей от горя, я молча пожал на прощание руку.

В тот же вечер я выехал в батальон и нагнал его у станции Смородино. Мы наступали снова, на этот раз вдоль железной дороги на Сумы.

 

АТАКИ

 

После Харькова наступление разрасталось. Мой батальон шел на Сумы. Мы заняли станцию Смородино, село Трости-нец. Там, на сахарном заводе, я соблазнился ночью горячей ванной. В это время красные как раз налетели на сторожевое охранение. Я выскочил из ванной комнаты в одной гимна­стерке на голые плечи. Сторожевое охранение и резервная рота налет отбили.

С утра батальон двинулся левее железной дороги к Сумам. По рельсам наступал 2-й Дроздовский офицерский стрелко­вый полк, сформированный после Харькова. Его наступление задерживали красные бронепоезда, а мы до вечера натыка­лись на одни разъезды.

На ночлег я стал на холмах над железной дорогой. В яс­ном вечернем воздухе хорошо был виден верстах в трех от нас наступающий 2-й полк, перед ним — бронепоезд крас­ных. Мы оказались у него в тылу. Подрывники взорвали по­лотно. Бронепоезд полным ходом стал отступать от нас, но он должен был остановиться у взорванной стрелки. Наша 1-я батарея открыла беглый огонь, а мы пошли на него в атаку. Под огнем красные выскакивали под откос; многих переби­ли, кое-кому удалось бежать.

Мы подошли к бронепоезду. Его стенки были нагреты вы­стрелами, над железными площадками волоклась гарь. Помя­тые фуражки с красными звездами, тряпье, патронные гиль­зы были разбросаны по железному полу. Желтый мертвец, перегнувшись надвое, закостенел у пушки.

Патронами мы завалили наши патронные двуколки. Я распорядился снять с бронепоезда пулеметы и замки с пу­шек, а командиру 2-го полка послать донесение с просьбой вывезти взятый трофей. От 2-го полка подошли разъезды, и я ушел к себе на холмы.

На рассвете, проснувшись, я первым делом посмотрел в окно, откуда были видны рельсы и станция. Курился низкий пар. Опрокинутая броневая площадка, румяная от пара, тор­чала у рельсов. А бронепоезд исчез! Как наваждение: был и нет. Я даже протер глаза.

Вскоре у нас стояло свирепое цуканье. Оказывается, разъезды 2-го полка отошли ночью со станции, а туда с погашен­ными огнями бесшумно подошел вспомогательный поезд 1фасных. Кое-как они починили стрелку, вывели бронепоезд, а нам на разбитой броневой площадке оставили на память размашистую надпись мелом:

Москва Воронеж — черт догонишь!

Только вместо «черт» словечко было покороче и покрепче.

Так мы прозевали целый бронепоезд. Зато на наши сторо­жевые охранения, занявшие оба моста перед Сумами, наехал в ту ночь чуть ли не со всем штабом командир батальона красных курсантов.

Он со звоном катил на тройке. Наш часовой окликнул:

— Стой! Кто идет?

Комбат, не вовсе трезвый, ответил бранью. На мост высы­пал караул, тройку окружили. Комбат, как и я на рассвете, долго протирал глаза: никак не верил, что на мосту белые. Там должны были стоять сумские красные курсанты.

Утром красные курсанты довольно слабо отбивали нашу атаку. Мы обошли Сумы на подводах, ударили с подвод на подходивший красный полк, и Сумы были взяты. Батальон переночевал в городе. Туда стянулся 2-й полк.

Мой батальон снова перешел в наступление. Мы заняли станцию Ворожбу, село Искровщину. У села Терны 6 сентября красные прорвали фронт левее нас. Наш отряд с кавалерией остановил прорыв. В отряде был 1-й батальон, дивизион 2-го гусарского Изюмского полка, взвод 1-й батареи под командой капитана Гулевича и одна гаубица. Ударом в тыл мы захватили село, обоз, пленных и под Чемодановской уничтожили отряд красной конницы. Я получил приказ наступать на Севск.

С мая, когда мы поднялись на Бахмут, в то жаркое лето в облаках пыли, иногда в пожарах, в облаках взрывов, засыпа­емые сухой землей, теряя счет дням и ночам, мы вели как бы одну неотступную атаку. Иногда мы шатались от ударов в са­мую грудь, но, передохнув, снова шли вперед, как одержи­мые. Мы и были одержимые Россией.

В Теткино сосредоточился весь батальон. На восемь утра я назначил наступление. В шесть утра под селом Ястребенным на нас налетела красная конница. Мы смели ее пулеметным и пушечным огнем. Лавы умчались назад. Случайным един­ственным снарядом красных у нас во 2-й роте было выбито тридцать два человека: снаряд разорвался вдоль канавы, где была рота. Переправу у Теткино мы взяли артиллерийским огнем 1-й и 7-й батарей, последняя — с пятью гаубицами: одна — 48 мм Шнейдера и четыре — 45 мм английские.

За конницей мы погнались на Севск. Приходили в дерев­ни, ночевали — и дальше. Красные всюду перед нами снима­лись. Для них пробил час отступления. Только под самым

Севском — упорство. 1-й батальон выдержал там атаки в лоб, слева, справа и ворвался в темноте в город. На улице конной атакой мы захватили вереницу подвод, все местное больше­вистское казначейство.

В Севск мы вошли 17 сентября, в день Веры, Надежды и Любви. Таинственным показался нам этот старый город. Был слышен сквозь перекаты стрельбы длительный бой обитель­ских часов. Древние монастыри. Кремль. Каменные кресты в дикой траве встречались нам и по лесным дорогам, под Сев­ском, где начинаются славные преданиями Брянские леса. Уже попадался низкорослый светлоглазый народ — куряне. Пошли курские места. Запахло Москвой.

На улице, когда мы прошли атакой весь город, я с коман­диром роты, выставлявшей сторожевое охранение, рассмат­ривал карту. Карманный электрический фонарик перегорел. Я послал ординарца в ближайший дом за огнем. Он принес свечу. Была такая бестрепетная ночь, что огонь свечи стоял в воздухе, как прямое копье, не шелохнувшись. На улицу вы­шел хозяин дома.

- Милости просим к нам,— сказал он,— не откажите от­кушать, чем Бог послал.

Стрельба откатывалась все дальше в темноту. Мы побла­годарили хозяина и, можно сказать, прямо с боя вошли в зальце, полное разряженных домашних и гостей. Горели все лампы, стол стоял полный яств, солений, варений, с горой кулебяки посредине. Бог, как видно, посылал этому русскому дому полную чашу.

Странно мне стало: на улице еще ходит перекатами зати­хающая стрельба, в темноте на подводах кашляют и стонут раненые, а здесь люди празднуют в довольстве мирные име­нины, как будто ровно ничего не случилось ни с ними, ни со всеми нами, ни с Россией.

В Севске, как всюду, куда мы приходили, нас встречали с радушием. Но, кажется, только молодежь, самая зеленая, гимназисты и реалисты с горячими глазами чувствовали, как и мы, что и тьма и смерть уже надвинулись со всех сторон на безмятежное житье, на старый дом отцов — Россию. Русская молодежь всюду и поднималась с нами. Так и здесь: несколь­ко сот севских добровольцев.

В Севске мы узнали, что правее нас 2-й полк тяжело по­страдал от казачьей Червонной дивизии, собранной на Укра­ине, что под Дмитриевой задержались самурцы.

Передохнув два дня, 19 сентября я по приказу пошел по красным тылам с задачей захватить Дмитриев. Не утихала на­ша атака. Мой отряд выступил с легкой и гаубичной батарея­ми. Бодрое утро было для нас как свежее купание. Верст две­надцать шли спокойно. Под селом Доброводье разъезды до­несли, что на нас движутся большие силы конницы.

 

Густые конные лавы уже маячили вдалеке. Вся степь заку­рилась пылью. Батальон неспешно развернулся в две шерен­ги. Я отдал приказание не открывать огня без моей команды.

У всех сжаты зубы. Едва колеблет дыханием ряды малино­вых фуражек, блещет солнце на пушечных дулах. Батальон стоит в молчании, в том дроздовском молчании, которое хо­рошо было знакомо красным. Слышно только дыхание лю­дей и тревожное конское пофыркивание.

Накатывает топот, вой. В косых столбах пыли на нас не­сутся лавы. На большаке в лавах поблескивает броневая ма­шина. Мы стоим без звука, без выстрела. Молчание. Грохот копыт по сухой земле отдается в груди каменными ударами. В пыли высверкивают шашки. Конница перешла на галоп, мчится в карьер. В громадных столбах мглы колышутся ог­ромные тени всадников. Я до того стиснул зубы, что переку­сил свой янтарный мундштук.

        До нас не больше тысячи шагов,— говорит за мной адъютант. Голос тусклый, чужой.

Я обернулся, махнул фуражкой.

        Огонь!

Отряд содрогнулся от залпа, выблеснув огнем, закинулся дымом. От беглой артиллерийской стрельбы как будто обвали­вается кругом воздух. Залп за залпом. В пыли, в дыму, тени ко­ней бьют ногами, корчатся тени людей. Всадники носятся туда и сюда. Задние лавы давят передние. Кони сшибаются, падают грудами. Залп за залпом. Под ураганным огнем лавы отхлынули назад табунами. Степь курится быстрой пылью.

На подводах рысью мы погнались за разгромленной кон­ницей. Во все стороны поскакали разъезды. Разведчики 1-й батареи под командой поручика Храмцова заскакали в село Доброводье. На них налетели красные кавалеристы. В быст­рой сшибке поручик Храмцов убит. Разведчики с пулеметчи­ками моего батальона отбиваются. На подводах к ним при­скакала в карьер 1-я рота батальона, рассыпалась в цепь. 1-я батарея залпами в упор разбила красную броневую машину. Мы взяли Доброводъе.

Со штабом мы поскакали в село. Над истоптанным полем еще ходила низкая пыль атаки. В душном воздухе пахло кон­ским мылом и потом. Деревенская улица и высохшие канавы с выжженной травой были завалены убитыми. Под ржавым лопухом их и наши лежали так тесно, будто обнялись.

Раненый красный командир с обритой головой сидел в серой траве, скаля зубы от боли. Он был в ладной шинели и Щегольских высоких сапогах. Вокруг него молча толпились наши стрелки; они стояли над ним и не могли решить, кому Достанутся хорошие сапоги краскома.

Раненый, кажется, командир бригады, заметил нас, при­поднялся с травы и стал звать высоким голосом:

 

- Доложите генералу Дроздову, доложите, я мобилизо­ванный...

Видимо, он принял меня за самого генерала Дроздовско-го. Его начали допрашивать, обыскали. В полевой сумке, мокрой от крови, нашли золотые полковничьи погоны с цифрой 52. В императорской армии был 52-й Виленский пе­хотный полк. Но в сумке нашли и коммунистический пар­тийный билет. Пленный оказался чекистом из командного состава Червонной дивизии.

Мы ненавидели Червонную дивизию смертельно. Мы ее не­навидели не за то, что она ходила по нашим тылам, что разме­тала недавно наш 2-й полк, но за то, что червонные обманыва­ли мирное население: чтобы обнаружить противников советчи-ны, червонные, каторжная сволочь, надевали наши погоны.

Только на днях конный отряд в золотых погонах занял местечко под Ворожбой. Жители встретили их гостеприимно. Вечером отряд устроил на площади поверку с пением «Отче наш». Уже тогда многим показалось странным и отвратитель­ным, что всадники после «Отче наш» запели с присвистом какую-то непристойную мерзость, точно опричники.

Это были червонные. 3-й батальон Манштейна атаковал местечко. Едва завязался бой, червонные спороли погоны и начали расправу с мирным населением; в два-три часа они расстреляли более двухсот человек.

Мы ненавидели червонных. Им от нас, как и нам от них, не было пощады. Понятно, для чего погоны полковника 52-го Виленского полка были в сумке обритого чекиста. Его расстреляли на месте. Так никто и не взял его сапог, изо­рванных пулями.

Точно сильная буря гнала нас без отдыха вперед: от Доб-роводья мы пошли у красных по тылам, повернули на Дмит­риев. Они пробовали пробиться сквозь отряд, потом начали отступать. Они шли туда же, куда и мы, к Дмитриеву.

На спине противника мы, что называется, лезли в самое пекло: под Дмитриевой у них были большие силы, бронепо­езда. Наше движение было до крайности опасным.

Должен сказать, что, когда я скакал с командирами моего батальона по дороге, я единственный раз за всю гражданскую войну услышал за собой разговоры, подбивающие меня оста­новить отряд. Один из моих командиров, начальник пулемет­ной команды, подскакал ко мне и, взяв под козырек, осведо­мился с ледяной вежливостью:

        Господин полковник, можно ли посылать квартирье­ров?

Это был намек без околичностей остановить движение.

        Я отдам приказание,— ответил я очень холодно,— но не теперь. Это будет не раньше Дмитриева.

Он взял под козырек и придержал коня. Мой расчет был на то, что порыва, дыхания нашей победы под Доброводьем нам достанет до Дмитриева. Мы перли тараном. С двух сто­рон перли рядом с нами красные. Бои на ходу не утихали всю дорогу. Последние пятнадцать верст мои головные роты шли все время цепями.

С холмов, до которых мы дошли, уже был виден Дмитриев с его колокольнями и оконницами, блистающими на солнце. Командир 1-й батареи, осипший, пыльный, подскакал ко мне. С той же отчетливой вежливостью, как и командир пу­леметной команды, он доложил, что артиллерийские кони больше идти не могут.

- Если так, вы можете остаться на ночлег здесь,— сказал я.— Но без пехоты. Пехота ночует сегодня в Дмитриеве.

Я еще верил, что нам хватит дыхания. Мы были от Дмит­риева верстах в пяти. Верст шестьдесят мы прошли маршем от Севска. Под самым городом красные поднялись на нас атакой. Мой отряд, тяжело дыша, со злобным запалом пошел в контратаку. Я слышал глухой шаг людей и коней. Над все­ми от пота дрожал прозрачный пар.

Мы сшиблись жестоко. И как я удивился, когда во весь карьер, обгоняя цепи, промчалась вперед наша славная 1-я батарея с ее командиром, у которого только что отказыва­лись идти кони. Красные не выдержали контратаки. Мы вор­вались в город. Там мы так и полегли на улицах под тачанка­ми, у канав. Теперь мы могли отдышаться, напиться, окатить себя холодной водой. Дмитриев был наш.

Всю ночь сторожевое охранение на мостах брало в плен одиночек и отступающие роты. Красные толком не знали, кто в Дмитриеве, и принимали белых за красных, В полночь на нас наехал целый транспорт раненых красноармейцев. Его повернули в Дмитриевскую больницу. На рассвете в рессор­ной бричке вкатил на мост какой-то красный командир. Он заметил наши погоны, выпрыгнул из экипажа. Выстрел уло­жил его на бегу. Пуля как раз над сердцем пробила его бу­мажник, полный царских денег. Я помню, как стрелок жа­лел, что деньги порваны, обгорели от пули, в крови и не пойдут. А царские деньги ходили у нас и у них лучше всего.

Утром меня подняла сильная перестрелка. На Дмитриев наступали самурцы. Теперь белые приняли нас за красных. Самурцы наступали с таким жестоким упорством, что мне пришлось выкинуть белый флаг. Мы навязали на шест белую простыню, и к упорным самурцам поскакал разъезд из трех человек. Так я с почетом сдался самурцам сам и сдал им Дмитриев; к вечеру мой отряд повернул обратно на Севск.

В Севске я узнал о назначении меня командиром 2-го Дроздовского стрелкового полка, но получил приказ вступить во временное командование 1-м Дроздовским полком с зада­нием взять станцию Комаричи.

29 сентября я передал Севск подошедшим частям 5-го ка­валерийского корпуса, а 1-й полк под моим командованием перешел в наступление на Комаричи. Наша атака не обрыва­лась.

Мы ночевали в какой-то деревне, оставшейся в памяти по чудовищным полчищам клопов. Я и теперь вижу полковника Соловьева, моего соночлежника, вооруженного свечой и са­погом с голенищем, напяленным на руку. Он хлопает клопов по стенам и присчитывает:

- Сто тридцать первый, сто тридцать второй. А, мерза­вец...

Утром мы подошли к станции Комаричи. Далеко в тылу гремели пушки: по железной дороге наступал наш 2-й полк, Его обстреливали четыре красных бронепоезда. А мы уже у Комаричей, у красных в тылу. Они заметили обход. Один бронепоезд на всех парах покатил к станции.

Я приказал взорвать полотно. Удалые мальчики — среди подрывников было много совсем юных — под пушечным и пулеметным огнем бронепоезда заработали на рельсах. Смельчаки подорвали полотно в нескольких местах. Они взорвали и железный мостик у станции.

Бронепоезд, машинист которого растерялся, на всем ходу двумя броневыми площадками врезался в развороченное по­лотно. Теперь они сами загородили себе путь, точно заперли перед собой двойную железную дверь,

От Комаричей на Брянск путь одноколейный и проходит по насыпи: все под огнем. Конечно, бронепоезда не уйдут. Не уйдут. Через полчаса к месту взрыва, выкидывая огонь, подкатили с громом три других. Серые узкие чудовища сби­лись у станции. Они точно совещались, отталкиваясь друг от друга, сближаясь.

А мои подрывники уже пробрались в тыл, взорвали путь позади них. Им осталось всего версты полторы полотна. Вы­кидывая из топок огонь, дымясь от выстрелов, они то со скрежетом катались взад и вперед, как звери в западне, то снова сбивались у станции.

Наши артиллеристы подкатили пушки к самой насыпи и под огнем, неся жестокие потери, расстреливали их в упор. Можно сказать, что мы любовались мужественной защитой команд. Их расстреливали беглым огнем — они отвечали зал­пами. От страшной пальбы все мы оглохли. На бронепоездах от разрывов гранат скоро начались пожары. Они казались насквозь накаленными. Огонь бежал по железным броням. Команды быстрыми тенями стали выскакивать на полотно. Их сбилось там сотни четыре. Они отвечали нам пулеметным огнем.

Внезапно от Брянска показался эшелон с красноармейца­ми. Он вкатил на взорванное полотно, застрял. Наша артиллерия покрыла его огнем. Толпы красноармейцев с завыва­нием прыгали на насыпь. Артиллерийский огонь ужасно кро­шил людей, калечил лошадей, которых вытаскивали из теп­лушек без настилов, кони ломали ноги.

Ни дуновения в воздухе. Гарь, духота огня, железный гро­хот. С насыпи донеслись глухие взрывы «ура». Красный эше­лон сошелся с командами бронепоездов. Темными толпами они бегут с насыпи. Они атакуют. Я вижу в толпе одного с винтовкой; он командует, сам голый по пояс, мокрый от по­та, с рваной красной лентой через плечо.

Они кидаются на цепи 2-го батальона, сбивают их, теснят. 2-й батальон отступает. Атака красных, оскаленных, обгоре­лых, ломает цепи моего полка. Полк отступает. Его 9-я и 10-я роты под командой доблестного бойца поручика Рябо-коня кинулись в обход, в тыл атакующим, пересекли желез­ную дорогу. У меня в резерве всего один взвод 2-го батальо­на. Я подошел к людям: все старые боевые товарищи, чело­век пятьдесят. Я повел их в контратаку.

Мы смешались с отступающими цепями 1-го полка. Люди останавливаются, поворачивают за нами, уже обгоняют нас, все снова ломят вперед в порывах «ура» из пересохших гло­ток. Точно нет воздуха — такая духота; точно нет дыхания -так стремительна атака. Внезапно вдали послышались раска­ты «ура». Это Рябоконь с двумя ротами вышел у станции в тыл красных.

Мы сомкнулись. Можно сказать, что мы раздавили между собой эти толпы красных. Все было кончено одним ударом. Победа. Сегодня они, завтра так же могло быть с нами.

Среди убитых я заметил того красного с зажатой в руках винтовкой, голого по пояс, с затрепанной красной лентой через грудь; на ней можно было разобрать белые буквы: «Да здра... сове...» Кто он, белокурый, с крепкими руками? За­водской ли мастер, солдат, матрос, сбитая с толку русская душа?

Мне сказали, что убит поручик Рябоконь. Он пал впереди своих цепей. Сегодня мы — завтра они. Ночь стояла глухая, душная. В воздухе сеялась тяжелая гарь. Всю ночь приводили пленных, остатки команд бронепоездов — матросы в кожа­ных куртках и в кожаных штанах. Сильный народ.

На насыпи горели бронепоезда. Там рвались патроны и снаряды. Наши лица освещало колеблющимся заревом. Я не узнавал никого. Огонь и тени зловеще ходили по лицам. В ушах еще стоял тяжелый звон, как будто били в железные балки, и все еще слышались завывания, крики, грохот.

У насыпи едва освещало огнем подкорченные руки уби­тых. Уже нельзя было узнать в темноте, кто красный, кто бе­лый. Бронепоезда догорали, снаряды продолжали рваться всю ночь.

 

ПЕТЛИ

 

Два дня после боя под Комаричами мы стояли спокойно. Приехал командир 1-го полка полковник Руммель. Я передал ему полк, а сам отправился в штаб дивизии в Дмитриев. В штабе получил приказ выступить с особым отрядом по крас­ным тылам. Красные сильно наседали на Дмитровск, заня­тый самурцами.

Штаб согласился, чтобы в отряд вошли славные 1-й ба­тальон и 1-я и 7-я гаубичная батареи; я еще подтянул две ро­ты из моего секретного нештатного батальона. Утром отряд сосредоточился у большака на Дмитровск. Утро было серое, тихое. Я подскакал к строю.

- Смирно, слушай, на краул! -- скомандовал внезапно командир батальона и довольно торжественно от имени офи­церов и солдат 1-го батальона, которым я имел честь коман­довать до Севска, поднес мне большую серебряную братину превосходной работы с шестью серебряными чашами — по числу рот батальона, его пулеметчиков и связи.

Я поздоровался с отрядом, поблагодарил. Братина была полна шампанского. Сняв фуражку, я пил здоровье бойцов.

В Дмитровске мы были к сумеркам, хорошо выспались и ра­но утром перед фронтом самурцев пошли в наступление. Нас встретил жестокий огонь. 2-я рота, шедшая в голове, понесла большие потери; мы приостановились. Противник был сломлен только к вечеру. Раненых отправили в Дмитровск и выставили во все стороны сторожевое охранение. Последняя подвода с ра­неными ушла — кольцо красных замкнулось за нами.

По тылам большевиков я должен был идти более сорока верст до села Чертовы Ямы — на него наступали самурцы,— а оттуда, описав петлю, вернуться в Дмитровск.

Пять дней и ночей, тесно сомкнувшись, без всякой связи со своими мы шли, охваченные большевиками со всех сто­рон. Мы несли раненых с собой и пополняли патроны и сна­ряды только тем, что брали с боя. Тогда мы вовсе не думали, что нашему маршу по тылам суждено было задержать весь советский натиск.

Красное командование уже переходило в общее наступле­ние двумя ударными армиями: конница Буденного пошла в стык Донской и Добровольческой армий, а на левый фланг Добровольческой армии двинулись войска товарища Уборе-вича. Там, на левом фланге, бессменно дрался славный 1-й Дроздовский полк. Только по советской «Истории граждан­ской войны» я узнал, что дроздовский марш по тылам оста­новил тогда советское наступление.

На четвертый день марша как раз у села, где я должен был загнуть левым плечом и через Чертовы Ямы идти обратно в Дмитровск, мы столкнулись с латышской дивизией.

Часов в десять утра, когда в голове шла 1-я рота, слева в поле показались цепи противника. Рота повернула фронт на­лево и пошла в атаку, поднимая быструю пыль. Сильный огонь. Красные поднялись в контратаку. Наша артиллерия выкатила пушки так близко, что била почти в упор. Снаряды летели над самыми нашими головами. Красные дрогнули, от­катились. Стали приводить пленных: они были из только что подошедшей латышской дивизии.

Мы подобрали убитых и раненых и лесом пошли к Черто­вым Ямам. В лесу мы шли так тихо, что слышался щебет птиц. От Чертовых Ям доносился гул боя. Там уже могли быть самурцы. Внезапно на опушке замелькали серые солдат­ские шинели. Я рассыпал головную роту в цепь, и началась обычная в гражданской войне перекличка: «Какого по­лка?» — «А вы какого?»

Я приказал приготовиться к огню, а капитан 4-й роты Иванов крикнул во весь голос:

- Здесь первый офицерский генерала Дроздовского стрел­ковый полк!

За опушкой серые шинели тотчас же рассыпались в цепь. Огонь. Мы ответили. Лес загудел. Над вершинами понеслись птицы. Атакой мы взяли пленных, опять латышской диви­зии. Две нечаянные встречи сильно потрепали ударные части советского наступления. Бой промчался, лес снова сомкнулся над нами. Все так же играет роса на влажном вереске, щебе­чут птицы.

К Чертовым Ямам мы подошли с высокого обрыва. Село с его разбросанными хатами лежало под нами в овраге. Кое-где курился дым. Вилась по дну оврага песчаная дорога. Там тянулась конница. Без бинокля можно было узнать красных. За оврагом, на холмах, гудел бой, дым бежал столбами. Оче­видно, самурцы наступали оттуда на Чертовы Ямы.

В боевом порядке, без выстрела, в полном молчании мы стали пробираться по кустарникам в овраг. Красные нас не видели. Шорох песка под ногами, треск валежника, частое дыхание. Все притаились, ожидая команды. Казалось, что и кони, сползавшие в овраг на карачках, чуяли немое напряже­ние. Мне вдруг показалось, что так уже было когда-то, в иной, древней, жизни, что мы так, затаив дыхание, крались в овраг.

С коротким «ура» мы кинулись в атаку. Красные обомле­ли. Мы действительно грянули молнией. Мгновенно все бы­ло нашим. Одним ударом мы взяли Чертовы Ямы и тут же, в овраге, остановились. А самурцы так и не подошли к нам: с холмов они почему-то вернулись на свои позиции.

Утром из Чертовых Ям мы повернули назад, на Дмит-ровск. Замкнули петлю. Верстах в десяти от города нас встре­тили разъезды конницы генерала Барбовича. С бригадой Барбовича мы заночевали в селе, отослав раненых в Дмитровск. После обильного обеда все, кроме охранения, полегли мерт­вым сном.

Вечер, как бы оберегая наш сон, выдался необыкновенно тихий. А с утра снова загоготали пулеметы. Разъезды генера­ла Барбовича донесли, что на нас наступает красная конница и пехота. 4-я рота, бывшая в охранении, встретила их залпа­ми. Отряд сосредоточился на окраине села. Я со штабом по­скакал в 4-ю роту. Под ее контратакой редкие цепи красных стали отходить.

Я заметил, как на правом фланге от нашего взвода посла­ли к лесу дозор из трех человек. Уже вся рота подтянулась у леса к холмам, когда из-за холмов вынеслись лавы красной конницы. Это было так внезапно, что рота не сомкнулась, только сгрудились взводы.

Взводы били по коннице залпами. Пулеметы открыли огонь через наши головы. Артиллерия гремела беглыми вы­стрелами. Я вижу и теперь темное поле у леса, где теснятся наши взводы, сверкающие огнем залпов, и мечутся всадники; слышу и теперь смутный вопль, их и; наш.

Случайно я заметил, как на правом фланге те трое дозор­ных не успели перебежать к взводу и упали в траву. Над ни­ми неслись красные всадники. «Пропали,— подумал я о тро­их.— Все порублены».

Под нашим огнем конница шарахнулась назад, мы гнали ее беглыми очередями. 4-я рота заняла холмы у леса. Я с конвоем поскакал к прогалине, где упал дозор. Из затоптан­ной, в клочьях конского мыла травы внезапно поднялись трое солдат, серых от пыли, в поту, один в лопнувшей на плече гимнастерке, грудь в крови, лица дочерна закиданы землей из-под копыт.

- Смирно! — скомандовал своим старший дозорный.

— Братцы, да как же вы живы? — невольно вырвалось у меня; я от души поздоровался: — Здорово, орлы!

Все трое стояли передо мною во фронт. Теперь я увидел, что вокруг них грудами лежат в траве убитые лошади. Зако­стеневшие ноги всадников в зашпоренных сапогах торчат из стремян. Трава в черных бляхах крови. До десяти убитых бы­ло вокруг дозора на прогалине, где бесилась конная атака.

Трое дозорных тяжело дышали. Пот смывал с их лиц грязь и кровь. Они уже улыбались мне во все белые солдат­ские зубы. Все были фронтовыми солдатами, из пленных. Когда поскакала конница, они кинулись в траву. Старший дозорный приказал лечь звездой, ноги вместе, и открыть огонь во все стороны. Все, что скакали перед ними, были или убиты, или переранены. Потому-то во время боя многие заметили, как красная Конница на прогалине обскакивала вправо и влево какое-то невидимое препятствие.

 

Я поблагодарил их за лихое дело, за изумительную удаль. Потом спросил:

— А не страшно было?

Орлы, утирая лица рукавами и явно красуясь перед конво­ем, заговорили все вместе:

-           Да разве упомнишь, когда над головами копыта сига­ют?.. А только, господин полковник, хорошую пехоту ни од­
на кавалерия ни в жисть не возьмет...

Мои конвойцы сошли с коней, удивлялись, качали голо­вами: кавалерия прониклась, как говорится, уважением к пе­хоте.

-           Что за черт,— говорили между собой конвойцы.— Пе­хота что делает: трое, а сколько народу накрошили.

Наши отдельные люди, взводы, роты, попадая в беду, всегда были уверены, что полк их не оставит, вызволит обя­зательно. Верил в свой Дроздовский полк и этот дозор из трех бывших красноармейцев. Вера в полк творила в граж­данскую войну великие дела. Потому-то Дроздовский 1-й полк ни разу не был рублен красной конницей.

Барбович остался тогда в селе, а я пошел на соединение с полком, и снова на станцию Комаричи. Уже бывали замо­розки, тонкий лед затягивал лужи.

В Комаричах меня ждала телеграмма: я назначался коман­диром 1-го полка, разбросанного здесь поротно на большом фронте. Роты начали терять чувство единой силы полка, а батальоны, не ходившие со мной по тылам, были утомлены тяжелыми боями. Я заметил у всех усталость, подавленное настроение.

Тогда я решил собрать полк в один щит, чтобы люди сно­ва почувствовали его боевую силу. Ночью я приказал оста­вить Комаричи и всем полком сосредоточиться у села Упор­ное. Полк собрался. На следующее утро я повел его атакой на станцию, уже занятую красными. В голове шел 2-й ба­тальон, в первых цепях — 5-я и 6-я роты под командой пору­чиков Давидовича и Дауэ. Я со штабом шел с головным ба­тальоном. Атака была изумительна. Под сильным огнем, во весь рост, с ротными командирами впереди мы бурно ворва­лись в Комаричи. Конный дивизион и архангелогородцы по­гнали красных. Мы взяли несколько сот пленных. У нас сильнее других пострадал штаб: были ранены в грудь навылет Начальник службы связи капитан Сосновый и начальник пе-Ших разведчиков.

Победный удар ободрил всех. Все глотнули силы полка, все почувствовали его единую боевую душу. В Комаричах мы стояли несколько дней спокойно. В тихом воздухе уже кру­жился сгоревший от заморозков лист, и не таял лед на лужах. Подходила зима. Взятый командой пеших разведчиков крас­ноармеец сказал, что на нас готовят большое наступление, что начальник красной дивизии обещал в виде подарка рев­военсовету к годовщине октября взять у белогвардейцев Ко-маричи.

В утро этой годовщины берега Сейма потемнели от боль­шевистских цепей. В тумане над густыми пехотными цепями рощами метались красные флаги. Доносился «Интернацио­нал».

Первый батальон с артиллерией и пулеметной командой развернулся боевым строем на окраине Комаричей. Темные цепи с красными флагами быстро шли на нас. Мы не откры­вали огня. Гробовая тишина стала их смущать. Пение смолк­ло. Они стали топтаться на месте. Их устрашило наше без­молвие, совершенное молчание без выстрела.

Цепи большевиков выслали к нам разведку. Мы подпусти­ли ее до отказа и открыли ураганный огонь из всех наших пушек и сорока пулеметов. 1-й батальон под командой Пе-терса пошел в атаку. Тут начался, прямо сказать, отчаянный драп большевиков. От нас все кинулись врассыпную, задирая на плечи полы шинелей.

Архангелогородцы и конные разведчики далеко гнались за красными. В повальном бегстве те взяли такой разгон, что бросили позиции, которые занимали до своего наступления с «Интернационалом». Мы в тот день подобрали груды бро­шенных красных флагов. Потери у нас: один легко ранен­ный, и тот остался в строю.

Но, все равно, в те дни наша судьба уже дрогнула. Части 5-го кавалерийского корпуса оставили Севск, красные повели оттуда наступление через Пробожье Поле на Дмитриев глубо­ко нам в тыл. Я получил приказ оставить Комаричи.

Мы отошли до Дмитриева, где разместились по старым квартирам. Хозяева стали теперь угрюмы, замкнуты, уже не верили в прочность нашей стоянки. Мы отдыхали в Дмитри­еве один день и с кавалерийской бригадой генерала Оленича повели наступление на Севск.

Все шло у нас теперь обрывами. Мы брали то, что сами же оставляли. Наша боевая судьба клонилась к отходу. Упор­но и безнадежно, мы только метались в треугольнике Кома­ричи—Севск—Дмитриев, описывая петли, широкие восьмер­ки, возвращаясь туда, откуда уходили. Москва уже померкла для нас. Темная Россия с темным пространством гнала пол­чища большевиков. В глубине души у многих рождалось чув­ство обреченности.

Мы снова шли к Севску по звонкой дороге, схваченной заморозками. В воздухе реял снег. В полк, когда он выступал, приехал из отпуска поручик Петр Трошин, товарищ моего детства, добрый малый, легкая душа. Он воевал у меня в по­лку, получил должность взводного офицера, потом отпросил­ся в отпуск. Я дал ему на месяц, а он проболтался по тылам целых три в надежде,  что я по дружбе посмотрю на это сквозь пальцы.

Петр был кругом виноват. В наказание я встретил его с ледяным безразличием и перевел в офицерскую роту рядо­вым. А через два дня в бою рядовой Трошин был смертельно ранен в живот. Я подскакал к нему, спрыгнул с седла.

-           Задело сильно, голубчик?

Я не мог простить себе устроенной ему ледяной встречи. Теперь я придерживал его голову; по его лицу уже разлилась предсмертная бледность.

-           Это меня Бог наказал,— шептал он.— Зачем в отпуску болтался, когда вы стояли в огне... Прости... Напиши род­
ным, что умер честно... в бою.

Не наказанием была его смерть, а избранием за Россию, святыню, правду, за человека в России...

Мы гнали тогда красных до Пробожьего Поля и на другой день к обеду заняли Севск. Он все время переходил из рук в ру­ки. Красные каждый раз вымещали на горожанах свои неудачи. Город стал глухим кладбищем. Проклятая гражданская война.

Подошли разъезды 5-го кавалерийского корпуса, а мой отряд с бригадой Оленина выступил на станцию Комаричи, где уже стояли красные тылы. Петли, мертвые петли, все то же метание по треугольнику Дмитриев—Комаричи—Севск.

На вторые сутки марша глубокой ночью мы прорвали фронт красных и пошли по их тылам. На наш 2-й полк у мо­ста под селом Литижь как раз наступали большевики. Мы вышли им в тыл. Артиллерия 2-го полка приняла нас за красных, открыла по колонне огонь. Только потому, что ни­кто в колонне под огнем не разбежался, артиллеристы поня­ли, что бьют по «дроздам».

Атакой с тыла мы захватили все пушки большевиков и, в который раз, снова взяли Комаричи. Там мы точно бы легли, замерли.

Наши люди были дурно одеты, терпели от ранних холо­дов. Уже ходили метели с мокрым снегом. Был самый конец октября 1919 года.

В оцепении прошло три дня. Мы точно ждали чего-то в Комаричах. Как будто мы ждали, куда шатнет темную Рос­сию с ее ветрами и гулкими вьюгами. Движение историче­ского маятника, если так можно сказать, в те дни еще коле­балось. Маятник колебался, туда и сюда, то к нам, то к ним. В конце октября 1919 года он ушел от нас, качнулся против.

В холодный тихий день — бывают такие первые дни рус­ской зимы, когда серый туман стоит и не тронется и серое небо и серая земля кажутся опустошенными, замершими на­всегда,— мы узнали, что Севск снова отбит красными, что они сильно наступают на Дмитриев.

Курск был оставлен. На курском направлении, правее нас, разгорались упорные бои. Только что сформированный гене­ралом Манштейном 3-й Дроздовский полк занял на правом фланге дивизии фронт в соседстве с корниловцами. В первом же бою полк был разгромлен. Молодым дроздовцам не дали оглядеться в огне. Залитые кровью лохмотья полка пришлось свести в шесть рот.

Красные наступали громадными силами. 3-й Дроздовский полк и самурцы отходили под их напором. В день отхода красные повели на Комаричи сильную атаку. В памяти о том дне у меня гул студеного ветра навсегда смешался с гулом боя. Контратакой 1-й полк задержал красных, а ночью мы отступили.

В ту же ночь ударили морозы. Все побелело. Наш отход начался.

 

 

ДМИТРИЕВ-ЛЬГОВ

Красные наступают. Оставлен Севск. 2-й и 3-й Дроздов-ские полки и самурцы под напором отходят. Мне с 1-м пол­ком приказано отходить от Комаричей на Дмитриев. На мар­ше прискакал ездовой нашей полковой кухни. Он едва ушел из Дмитриева. Там красные.

Верстах в двух от города, на железнодорожном переезде, в сторожке мельтешил огонь. Мы вошли обогреться. Старик стрелочник, помнивший меня по первым Дмитриевским бо­ям, сказал, что рано утром в городе были 2-й Дроздовский полк и самурцы, оттуда доносился гул боя, а кто там те­перь — неизвестно.

От мороза звенела земля. Впервые никто не садился в сед­ло: шли пешие, чтобы согреться. На рассвете 29 октября 2-й батальон подошел к городской окраине. Все было мертво и печально под сумеречным снегом. Дмитриев раскинут по холмам, между ними глубокий овраг. Над оврагом курился туман. Никого.

Головной батальон наступал цепями, впереди 7-я и 8-я роты поручиков Усикова и Моисеева. Первые строения; все пусто. Цепи тянутся вдоль заборов, маячат тенями в холод­ном тумане. Площадь, на ней темнеют походные кухни, у то­пок возятся кашевары — обычная тыловая картина. Может быть, наши, может быть, нет.

Но вот у кухни засуетились, глухо застучал пулемет — на площади красные. Город проснулся от боя. Красные нас про­зевали, но отбиваются с упорством. Оба командира головных рот, поручик Моисеев и поручик Усиков, убиты. К вокзалу, где ведет атаку 4-я рота, тронулся 1-й батальон полковника Петерса. Пушки красных открыто стоят на большаке к Сев-ску и бьют картечью по нашим цепям.

У меня захватило дыхание, когда я увидел, как цепи 4-й роты по мокрому снегу и грязи вышли на большак, прямо на пушки. Я видел, как смело картечью фельдфебеля роты, как капитан Иванов заскакал впереди цепи, размахивая сабель­кой, как рота поднялась во весь рост, с глухим «ура» побежа­ла под картечь. Пушки взяты. Конь под капитаном Ивано­вым изодран картечью. К вокзалу подошел весь полк.

Красные отдышались, подтянули резервы и перешли в сильную контратаку. А наша артиллерия уже расстреливает последние снаряды. Единственная гаубица 7-й батареи, вы­пустив последнюю гранату, под напором красных спустилась в овраг, разделяющий город. Красные наседают. В овраге столпились обозы. У нас ни одного снаряда.

Обмерзший, дымящийся разведчик подскакал ко мне с донесением: у вокзала на путях брошена санитарная летучка с ранеными и вагоны, набитые патронами и снарядами,— целый огнесклад.

Случай — слепая судьба боев — спас все. Рота 2-го ба­тальона кинулась к вагонам, стала там живой цепью, переда­вая снаряды из рук в руки. Мы вывезли из огня санитарную летучку. Раненые, голодные и измученные, с примерзшими бинтами, плакали и целовали руки наших стрелков.

Гаубица загремела снова. Гаубичный огонь великолепен и поразителен: вихри взрывов, громадные столбы земли, доски, камни, выбитые куски стен, а главное, адский грохот. Наша артиллерия, «накормленная* снарядами, на рысях под огнем проскочила овраг и открыла пальбу.

Цепи 1-го и 3-го батальонов перешли в контратаку. Крас­ные замялись, потом стали откатываться. Мы выбили их из Дмитриева. Уже в третий раз занимали мы город. На постой размещались по старым квартирам. Отряхивая с шинели снег, я позвонил у дверей того дома, где уже не раз стоял штаб 1-го полка. На улицах еще ходил горьковатый дым боя, смешанный с туманом. За городом стучал пулемет. Мне дол­го не отворяли. Наконец позвенел ключ в замке, и я услы­шал знакомый и милый женский голос;

— Вот видишь, я говорила... Не может быть, чтобы пер­вый Дроздовский полк, если он в городе, прошел мимо, не освободил нас...

Мы связались справа со 2-м Дроздовским полком, но сле­ва с частями 5-го кавалерийского корпуса связи не налажи­валось. На третий день прибыл поезд с командиром Добро­вольческого корпуса генералом Кутеповым и начальником Дроздовской дивизии генералом Витковским.

А на четвертый, подтянув свежие силы, красные снова пе­решли от Севска в наступление. Это были беспрерывные ата­ки на 1-й полк, занимавший холмы вокруг города. Атаки раз­розненные; они кидались на нас день за днем, на правый, на левый фланг, в лоб. Мы всегда успевали подтянуть полковые резервы и отбиться. Красные, наконец догадавшись, в чем слабость их ударов, поднялись с трех сторон одновременно, а их обходная колонна успела отрезать у нас в тылу железную дорогу.

Тяжелый бой. Весь день огонь, все более жестокий. Позже мы узнали, что тогда на нас наступало четырнадцать красных полков.

Подскакал ординарец — железнодорожный мост в тылу занят красными. У меня в резерве офицерская рота, 7-й гау­бичный взвод и две молодые, необстрелянные роты из ново­го 4-го батальона. Я повел их на мост. Там кишат густые це­пи красных; за мостом дымятся броневые башни серого бро­непоезда. Это наш «Дроздовец».

Я приказал телефонистам включить провода в телеграф, ловить бронепоезд.

-           Алло, алло,— услышал я в аппарат.— Здесь бронепоезд«Дроздовец». Кто говорит?

Полковник Туркул. Командира бронепоезда к телефону.

Я у телефона, господин полковник.

Немедленно пускайте поезд на мост.

Разрешите доложить:   мост занят,   красные  возятся у рельсов. Путь, наверное, разобран.

Нет, еще не разобран. Красные только что вышли наполотно. Ход вперед.

Господин полковник...

Полный ход вперед!

-           Слушаю, господин полковник.

Как из потустороннего мира доносится спокойный голос капитана Рипке. Он такой же холодный храбрец, каким был Туцевич. Невысокий, неслышный в походке и движениях, с очень маленькими руками, светлые волосы острижены боб­риком, пенсне, всегда сдержанный, не выбранится, не при­крикнет, а все замирает при виде его, и команда действитель­но предана до смерти своему маленькому капитану.

Железнодорожный мост загремел: «Дроздовец» полным хо­дом врезался в толпу большевиков, давя, разбрасывая с рельсов, расстреливая в упор пулеметами. Гаубичная открыла по ним ураганный огонь. Мои молодые роты поднялись в атаку. Все с моста сметено. «Дроздовец», грохоча, выкидывая черный дым, вкатил на вокзал: низ серой брони в пятнах крови. На броне­вой площадке в английской шинели стоит капитан Рипке. Он узнал меня на перроне. Поезд стал замедлять ход.

        Вперед, без остановки! — крикнул я, махнув рукой.— Вперед!

Капитан Рипке отдал честь. Бронепоезд прогремел мимо. От большака на Севск под давлением красных тогда отхо­дила наша третья рота. Гаубицы, ставшие у вокзала, беглым огнем обстреливали красных. Воздухом выстрелов на вокзале вышибало со звоном целые оконницы. 3-я рота отходила все торопливее. Бронепоезд, Петере и я с резервами тронулись к ним на выручку. Внезапно там что-то случилось.

Третья рота затопталась на месте. До нас донесло взрывы «ура». Солдаты 3-й роты вдруг круто повернули обратно, бе­гут в контратаку. Я приказал идти в атаку конному дивизио­ну и архангелогородцам. Конная атака окончательно сбила красных. Порывисто дыша, горячо переговариваясь, как всег­да в первые мгновения после боя, 3-я рота уже строилась у вокзала. Шел редкий снег.

-           В чем дело? — подскакал я к командиру.— Почему вы, не дождавшись резервов, вдруг повернули в контратаку?

Мимо нас пронесли раненого капитана Извольского, бледного, закинутого шинелью, уже побелевшей от снега.

-           А вот и виновник,— весело сказал командир.

Третья рота была солдатской, ребята крепко любили стар­шего офицера роты штабс-капитана Извольского. Прикрывая отступление, Извольский был ранен в ногу, упал; солдаты подняли его, понесли. Под сильным огнем все были перера­нены. Рота быстро отходила. Один из солдат, бывший крас­ноармеец, задетый в ногу, опираясь на винтовку, доскакал до отступающей цепи.

-           Братцы,— крикнул он.— Стой, назад! Капитан Изволь­ ский ранен, остановись, братцы!

Тогда по всей роте поднялся крик:

-           Стой, капитан Извольский оставлен, назад, назад...

И без команд, и без резервов, под сильным огнем вся рота круто повернула назад и пошла во весь рост в контратаку вы­ручать своего черноволосого капитана. «Дрозды» вынесли его из огня.

До ночи мы передохнули, но ночью красные стали насту­пать от Севска. Полк начал стягиваться к вокзалу. Мы полу­чили приказ отходить из города. Дмитриев оставлен. Мы взорвали за собой мосты. К рассвету на первое ноября наш головной батальон втянулся в глухое сельцо Рагозное. С дру­гой стороны туда втянулись красные.

И мы и они шли колоннами. В голове: у нас — взвод 7-й гаубичной, у них — полевая батарея. Обе колонны вошли в узкую деревенскую улицу. Командир гаубичного взвода пол­ковник Камлач успел раньше красных сняться с передков. Первым же выстрелом он угодил в красную батарею. Баталь­он кинулся в атаку. Нам досталась батарея, пулеметы, сотни три пленных. У нас только один раненый.

На ночлеге мы получили донесение, что справа отходит 2-й полк. Я послал сильный разъезд проверить донесение. Разъезд вернулся, один разведчик ранен. Они привели двух пленных: казаки Червонной дивизии. Верно, 2-й полк отошел; мы одни. Червонная дивизия с советским стрелковым полком прорвали днем фронт 2-го и 3-го Дроздовских пол­ков и теперь идут в наш тыл на Льгов.

Полк поднят. Мы тронулись на Льгов. Ночью закрутила пурга. Мы шли со сторожевыми охранениями. Метется серая тьма, точно все чудовища и сам Вий вокруг бедного Хомы. Английские шинеленки обледенели, в коросте инея. Ни у ко­го ни башлыков, ни фуфаек. Люди обматывали головы поло­тенцами или запасными рубахами. На подводах под вьюгой коченели раненые и больные.

В два часа ночи в голове колонны застучали выстрелы. Смолкли. Во тьме наши разъезды натолкнулись на разъезды генерала Барбовича. Хорошо, что вовремя узнали друг друга. Генерал Барбович разведал, что Дмитриев, где, по его сведе­ниям, должен быть мой 1-й полк, занят красными, и выслал разведку искать нас.

Нас это тронуло и ободрило. Скоро в едва белеющей сте­пи мы заметили шевелящийся черный квадрат. Этот дыша­щий квадрат была вся кавалерийская дивизия Барбовича, стоявшая на стуже в открытом поле.

Люди так радовались встрече, точно стало теплее: обледе­невшие полотенца стали разматывать с голов. При фонаре, прикрытом сбоку шинелью, мы с генералом Барбовичем рас­сматривали карту. Мы были верстах в восьми от Льгова. Вся кавалерия спешилась. Она тронулась за нами в потемки, ведя в поводу пофыркивающих коней. Иначе в седлах могли бы отморозить ноги.

Под самым Льговом, верстах в четырех, в деревушке, я дал отдых и на рассвете поднял полк. Во Льгове мертвая тишина, пустота, как недавно в Дмитриеве. Наша цепь потянулась ок­раинами. На улице ходит пар. Мы увидели в тумане толпу солдат, ведущих коней на водопой, и снова не знали, кто там, свои или враги. Именно тогда к штабу полка вернулся дозор с пленным: это был красный казак. Льгов занят Чер­вонной дивизией.

Первый батальон пошел выбивать ее из кварталов, где мы уже проходили; я с остальным полком двинулся к большому мосту через Сейм. К утру 4 ноября весь Льгов и вокзал были в наших руках. Нам досталось много верховых, вконец изму­ченных лошадей.

Я помню убитых большевиков на мосту через Сейм: все были в красных чекменях, кажется, венгерцы. Мост мы взор­вали. Полк встал правее вокзала. Кавалерия Барбовича по­шла в село за Льговом. Мне удалось восстановить связь со штабом дивизии, но ни с правым, ни с левым флангом связи я не добился. Мы разместили раненых и больных в железно­дорожной больнице: у нас уже ходил сыпняк.

Я выставил сторожевое охранение, а полк, отогревшийся в натопленных залах льговского вокзала, дружно завалился спать. Вечером я проверял охранение верхом на моей Гальке. На маленькой речонке под нами провалился лед, и я ушел было в воду, но Галька, оскорбленная случившимся, сама порывисто вынеслась из пролома на берег.

По дороге в штаб полка на мне обледенело все, кроме во­ды в сапогах. Вестовой все с меня стащил — я остался в чем мать родила, но в комнатах, где разместился штаб, кажется, в железнодорожной канцелярии, было жарко натоплено. Я на­кинул летнюю офицерскую шинельку тонкого серого сукна, верно служившую мне домашним халатом, такую легкую, что она сквозила на свет, и сел пить чай.

Этажами ниже разместились офицерские роты, команда пеших разведчиков и пулеметчики. Где-то в самом низу об­ширного казенного здания была кухня. Мой Данило понес туда сушить мои одеяния. Очень мирно и, надо сказать, до седьмого пота напившись чаю, я лег. Во всех этажах все уже храпело или тихонько высвистывало во сне. Я засыпаю мгно­венно, а сплю очень крепко. И сначала мне показалось, что это сон: резкая стрельба, крики, взрывы «ура». Я очнулся, сел в темноте на койке — стрельба.

Где электрический фонарик, гимнастерка, шинель? На та­бурете ни гимнастерки, ни шинели, ни сапог, ни даже шта­нов. Перекаты частой стрельбы, крики, смутный звон, как на пожаре. Нас захватили сонных, врасплох. Я сунул ноги в кавказские чувяки, стоптанные домашние туфли, надел на ночную рубаху летнюю шинель — фуражку и револьвер Да­нило оставил мне на гвозде — и вышел в соседнюю комнату к оперативному адъютанту подполковнику Елецкому.

Туда как раз вбежал какой-то офицер. Электрический фо­нарик осветил его бледное лицо.

-Чего  вы  спите!--  крикнул  он.—   Красные  в  городе. Больница с ранеными захвачена...

- Тише, не нагоняйте панику! — крикнул Елецкий.

В это мгновение зазвенели, посыпались под пулями стек­ла. Мы побежали вниз. По лестнице, гремя амуницией, сбе­гали строиться офицерская рота, разведчики, пулеметчики, Я вышел к строю. По всему Льгову в темноте залпами перека­тывалась беспорядочная стрельба, неслось «ура». Телефонная связь мгновенно и со всеми оборвалась —- как отрезало,— когда связь нужна просто до крайности.

Загремела артиллерия. Мы громим гранатами тьму. Взры­вами сотрясает воздух. Гранаты падают у самого штаба по­лка. Вдруг я услышал сильный голос командира 1-го батальо­на полковника Петерса:

Сволочи, черти, кто спер мой бинокль?

На кой черт вам бинокль? — окликнул я Петерса.— Где ваш батальон?

Из тьмы солдаты подбегали к нам поодиночке, кучками. Ночью красные незаметно перешли Сейм и кинулись на 1-й батальон, безмятежно спавший по обывательским домам.

Мы быстро связались со 2-м и 3-м батальонами; я прика­зал им стягиваться к вокзалу, а сам с офицерской ротой, раз­ведчиками и пулеметчиками пошел выбивать оттуда красных.

Полная луна выплыла из-за туч. Мне припоминается дым мороза, бегущие косые столбы серебряного дыма, и как крепко звенел снег, и наши огромные тени. Мгновениями мне все снова казалось невероятным сном: косой дым, луна, грохот пальбы и торопящееся, сильное дыхание людей за мной.

На ходу моя ночная рубаха под шинелью стала как из тонкого льда и слегка звенела. Я промерз, и мне приходилось закидывать полы шинели и растирать грудь и ноги комьями снега. Должен признаться, что я при полной луне шел перед строем в одной ночной рубахе и летней шинели.

У вокзала, на залитом луной перроне, шевелилась темная солдатская толпа. Я приказал готовиться к атаке, выкатить вперед пулеметы. Мы стали подходить молча.

-           Какого полка? — встретили нас обычными тревожными окликами с перрона.

Командир офицерской роты полковник Трусов ясно и спокойно сказал в морозной тишине:

-           Здесь первый офицерский стрелковый генерала Дроздовского полк.

Выблеснули выстрелы, нас встретили залпами, бранью. Я приказал: «Огонь!» Мы бросились с криками «ура» на вокзал и смяли красных, захватили толпу пленных. К вокзалу, креп­ко хрустя по снегу, подошли 2-й и 3-й батальоны, артилле­рия, люди первого батальона. Я повел их в атаку.

Еще до рассвета Льгов был очищен от красных; в глухом городке снова стало тихо, и низкий пар, как толпы привиде­ний, поволокся по пустым улицам.

Только на вокзал притащил наконец, запыхавшись, обом­левший Данило ворох моих доспехов. В темноте он повсюду кидался под огнем, отыскивая меня, и теперь дрожащими ру­ками начал меня облачать. На вокзале я узнал, что бинокль, за каким-то чертом понадобившийся Петерсу в самую тем­ную ночь, никем не был «сперт», а так и висел на том гвозде, куда его повесил полковник.

Полковник Петере.

Я, господин полковник.

Теперь вы знаете, где ваш первый батальон?

-           Так точно, господин полковник.

Первый батальон строился у вокзала. Началась ночная пе­рекличка. Мы считали потери. И удивительно: в нечаянном ночном бою мы потеряли не больше десяти человек ранены-

ми и убитыми, да пропал один ездовой с патронной двукол­кой. Красным не удалось развернуться во Льгове вовсю.

В больницу, где было до двух сотен наших, красные вор­вались со стрельбой и криками:

Даешь золотопогонников!

Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие раненые были дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шине­лями тех из них, у кого было «больно кадетское» лицо; они заслоняли собой раненых и с дружной бранью кричали боль­шевикам, что в больнице золотопогонников нет, что там ле­жат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вов­ремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного.

Верные дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон: мы все помним льговскую ночь.

Отход втягивал нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказание взорвать виадуки под Льговом и отхо­дить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телегра­фист.

-           Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова. Странно. Льгов оставлен, кто может просить меня к теле­фону?

Подхожу к аппарату.

-           Кто у телефона?

Голос точно из потустороннего мира:

-    Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».

-    Но откуда вы говорите?

-    Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда.

От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда. Им не удалось прорваться на Курск—Харьков, и они выскочили на Льгов.

Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверив, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказание взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки крас­ным.

С батальоном и со всеми подводами, какие только у нас были, я спешно двинулся обратно. Командир тяжелого бро­непоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, по­черневший от машинного масла, встретил меня на железно-Дорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там был наш мощный «Иоанн Калита». Ничего нельзя сделать.

Кто знал генерала Николаева, тот помнит его подлую гру­бость, низость, жестокость. А теперь, оказывается, он угодил в советские герои, в красные генералы: шкурный карьеризм укатал Николаева до большевистского плаката. Юденич рас­стрелял его за дело.

В Синельникове стали дроздовцы. А куда девался с ка­зачьей конницей Бабиев? Бабиев в это время протек с Ку­банской дивизией за Синельникове, на восток, и занял стан­цию на ветке Мариуполь — Пологи. Со станции Бабиев не выпустил ни одного красного. К аппаратам посадил своих телеграфистов и немедленно вызвал Пологи, где были боль­шевики. Красный комендант в полной уверенности, что тол­кует по телефону со своими, наши телеграфисты не скупятся величать его товарищем.

Наконец сам Бабиев, приволакивая ногу, подошел к аппа­рату и завел беседу с красным.

     Слушайте, вы, товарищ,— презрительно и весело кри­чал в аппарат Бабиев.— Какого черта вы спите? Дроздовцы уже заняли Синельникове, белогвардейцы наступают на ме­ня, вы меня бросили, что ли? Немедленно прислать на по­
мощь бронепоезда!

Через несколько мгновений — в Пологах, вероятно, посо­вещались — красный комендант прокричал в аппарат Бабие-ву:

     Товарищ, вы слухаете? Слухайте, товарищ, мы высыла­ем вам бронепоезд.

Бабиев поблагодарил и повесил трубку. На него нашел стих того веселого и дерзкого вдохновения, за которое все его так любили: в боевой игре Бабиев точно всегда подшучи­вал над смертью. Он приказал вкатить в станционное зальце две пушки. Все было нелепо и необыкновенно весело. Опро­кидывая пыльные фальшивые пальмы и потертые кожаные кресла, в буфет первого класса вкатили на руках две пушки. Бабиев поскреб ногтем под коротко остриженным усом — кажется, он сам не знал толком, что делать дальше,— прика­зал открыть окна на перрон. Все слушали, идет или не идет красный бронепоезд.

И вот, сначала далеко, потом ближе, ближе, застучал, за­скрежетал бронепоезд. Он подкатил, от его броневых площадок на перроне потемнело, он начал замедлять ход под вокзальным навесом, уже мелькнул у паровоза трепещущий красный фла­жок. Тогда Бабиев махнул артиллеристам стеком.

И обе пушки открыли пальбу гранатами прямо через пер­рон. Паровоз разворотили в одно мгновение, завизжали кус­ки железа, рухнул от стрельбы навес вокзала, осыпалась сте­на. Бабиев помахивал стеком с той же полуулыбкой, как ма­ленький Бураковский или однорукий Манштейн.

Бронепоезд, в грохоте и визге разрывов, с пробитыми железными боками, из которых вырывался огонь, попятился, сотрясаясь, назад, но его накрыла новая очередь гранат. В отверстие броневой башни, под красным флажком, просуну­лась чья-то скорченная рука, машущая белой тряпкой — кус­ком полотенца или рубахи. Бабиев взял бронепоезд со всей его матросской командой.

После рейда на Синельниково мы вернулись в нашу Сечь, и 17 сентября утром, в день ангела моей матери, я уехал к ней на именины в хозяйственную часть 1-го полка. Только добрался я у матери до именинного пирога с яблоками, как затрещал телефон: немедленно требуют моего возвращения.

Вечером я уже был в штабе корпуса, в Александровске. Начальник штаба быстро рассказал о боевой обстановке: большевики двумя колоннами, правее и левее железной доро­ги, наступают от Синельникова на Александровск. Командир корпуса приказал моей дивизии с утра перейти в контрна­ступление.

— Разрешите начать ночью?

- Хорошо, Антон Васильевич, начинайте ночью, с Бо­гом...

В Новогуполовке я оставил один батальон, все лишние обозы переправил спешно в Александровск и после полуно­чи, в самую темень, двинулся с дивизией на восток, потом круто повернул на север. На исходе второго часа ночи наш головной 3-й полк атаковал деревню, занятую красными. Атака была такой внезапной, без выстрела, что у нас оказал­ся всего один раненый. В деревне захватили до тысячи плен­ных. Это были человеческие стада, ошалевшие со сна и ни­чего не понимающие. От деревни я повернул Дроздовскую дивизию на запад. Мы действительно летели впотьмах вне­запными изломами, как ночная зарница.

Конный полк, штаб дивизии и конные разведчики ушли вперед, подрывная команда 2-го конного полка добралась до железной дороги и взорвала рельсы. Мы заскочили на степ­ной полустанок. Так неожиданно выросли из тьмы наши всадники, так внезапно был окружен полустанок, что боль­шевик-комендант с красноармейцами не успел повернуть ручку телефонного аппарата, чтобы дать знать своим.

Конница взорвала путь, а за нами, в тылу, уже отрезан­ные взорванным полотном, еще не чуя своей судьбы, два красных бронепоезда громили Новогуполовку, поддерживая наступление красных. Зарево канонады освещало потемки.

Когда рассвело, я приказал генералу Харжевскому со 2-м стрелковым полком начать с тыла наступление на бронепоез-Да, гремевшие под Славгородом. Мы были у них в тылу.

Бронепоезда наступают на Новогуполовку, Харжевский сзади наступает на бронепоезда, а я с дивизией вклиниваюсь все глубже в красные тылы. В голове идет 1-й полк. Атакасменяет атаку. В непрерывном бою, не давая противнику опомниться, поражая внезапностью, мы гнали его все дальше на запад, оттесняя к Днепру.

Большевики отбивались контратаками. На последних хол­мах, когда широко и свинцово блеснул в зарослях утренний Днепр, головной 1-й батальон 1-го полка не сдержал тяжелой контратаки противника.

Цепи батальона подались назад. На стороне красных пере­